Ланселот Эндрюс

Ланселот Эндрюс

Его Преосвященство Ланселот, Епископ Винчестерский[617], умер в сентябре 1626 г., двадцать пятого числа. На протяжении своей жизни он славился как замечательный проповедник, как глава своего епископата, как человек, способный выстоять против кардинала Беллармине[618], славился он также благолепием и молитвенностью своей личной жизни. Спустя несколько лет после смерти Эндрюса лорд Кларендон в "Истории бунта"[619] выразил сожаление по поводу того, что Эндрюс не был избран архиепископом Кентерберийским[620] вместо Эббота[621], поскольку тогда события в Англии разворачивались бы по- иному. Для тех, кто знает историю англиканской церкви, место Эндрюса в ней очень значительное; людям, интересующимся вопросами веры, известны его "Личные молитвы". Однако тем, кто читает сборники проповедей как образцы английской прозы, — если такие люди вообще есть, — Эндрюс известен мало. Его проповеди слишком хорошо выстроены, и из них нелегко цитировать; они настолько точно придерживаются темы, что никак не могут быть развлекательными. И, однако, они находятся в одном ряду с лучшими произведениями английской прозы своего времени, да и любого времени. Прежде чем пытаться захоронить навсегда останки его славы на скучном литературном кладбище, стоит напомнить читателю о месте Эндрюса в истории.

Англиканская церковь — совсем не порождение правления Генриха VIII или Эдуарда VI[622], она порождение правления Елизаветы. Via media[623], являющийся духом англиканства, во всем был духом Елизаветы; последняя в скромной валлийской династии Тюдоров оказалась первым наиболее полным воплощением английской государственности. Оценки и мироощущение Елизаветы получили развитие благодаря ее интуитивному умению определить правильную политику на данный момент, а также ее способности выбирать людей, которые могли бы такую политику проводить, — это и определило будущее Англиканской церкви. В своей настойчивости найти среднее между Папством и Пресвитерианством[624], Англиканская церковь в правление Елизаветы превратилась в своего рода олицетворение всего лучшего в Англии того времени. Церковь стала отражением не только личности самой Елизаветы, но и наилучшего сообщества всех ее подданных. Во времена следующих двух монархов гораздо более настойчиво суждено было самоутвердиться иным религиозным устремлениям[625], чья духовная ценность весьма различна. Однако Церковь в конце правления Елизаветы, продвинувшись также в определенных направлениях и при следующем монархе, была шедевром церковного установления. Та же властная инстанция, что использовала Грэшема, Уолсингема и Сесила[626], произвела Паркера[627] в архиепископа Кентерберийского; той же волей позже в тот же сан будет произведен Уитгифт[628].

Для обычного образованного исследователя культуры история Церкви не представляет собой большого интереса и, в любом случае, мы не должны смешивать историю какой бы то ни было Церкви с ее духовной значимостью. Для обыкновенного любителя истории Англиканская церковь отождествляется в истории с Хукером и Иеремией Тейлором[629] — но должна также отождествляться с Эндрюсом, а это значит, что и с поэтом Гербертом[630], и с архитектором Реном[631]. Это не ошибка: любую Церковь должно оценивать по ее интеллектуальным плодам, по ее влиянию на мировосприятие наиболее восприимчивых и на умы наиболее умных, и ее необходимо делать реальной для зрительного восприятия при помощи памятников, обладающих художественной ценностью. У Англиканской церкви нет литературного памятника, равного Данте, нет интеллектуального памятника, равного св. Фоме Аквинскому, нет молитвенного образца, равного Хуану де ла Крус[632], и нет здания, столь же прекрасного, как собор Модены или базилика св. Зенона в Вероне[633]. Однако существуют люди, для коих церкви лондонского Сити представляют такую же ценность, как любая из четырехсот с лишним церквей Рима, не находящихся под угрозой уничтожения, собор св. Павла ничуть не уступает собору св. Петра; а английская религиозная поэзия XVII в. — со скидкой на один сложный случай смены вероисповедания, случай Крэшо[634] — для этих людей превосходит поэзию любой другой страны и любой другой религии того времени.

Интеллектуальное совершенство и стиль прозы Хукера и Эндрюса завершили становление структуры Англиканской церкви, подобно тому как философская мысль XIII в. увенчивает церковь Католическую. Данное утверждение не означает сравнения "Законов церковного государственного устройства"[635] с "Суммой теологии". XVII век не был эпохой, когда Церковь занималась вопросами метафизики, и ни одно из писаний отцов англиканской церкви не относится к типу спекулятивной философии. При этом заслугой Хукера и Эндрюса явилось то, что они сделали Англиканскую церковь более достойной внутреннего интеллектуального согласия. Ни одна религия не может устоять перед судом истории, если лучшие современные ей умы не содействовали ее устроению; если елизаветинская церковь достойна эпохи Шекспира и Джонсона, то благодаря трудам Хукера и Эндрюса.

Писания и Хукера, и Эндрюса демонстрируют ту решимость придерживаться основного и необходимого, то осознание потребностей времени, то стремление к ясности и точности в делах важных, и безразличие к предметам неважным, которые и составляли генеральную линию политики Елизаветы. Иллюстрацию этих качеств можно усмотреть в определении Церкви во второй книге "Церковного государственного устройства"1. Как у Хукера, так и у Эндрюса, — а последний был другом и доверенным лицом Исаака Кэйзобона[636], — мы находим также ту широту культуры, ту свободу ориентации в гуманистической и ренессансной учености, которые помогли им быть на равных с континентальными оппонентами и возвести свою Церковь на позиции более высокие, чем позиции местной еретической секты.

Они были отцами национальной Церкви и были европейцами. Сравните любую проповедь Эндрюса с проповедью другого, жившего ранее, священника, Латимера[637]. Дело не в том только, что Эндрюс знал греческий язык, и не в том, что Латимер обращался к менее образованным людям, а также не в том, что проповеди Эндрюса приправлены аллюзиями и цитатами. Дело, скорее, в том, что Латимер, проповедник при Генрихе VIII и Эдуарде VI, всего лишь протестант; а голос Эндрюса — голос человека, за чьими плечами стоит сформированная, зримая Церковь, человека, говорящего с позиций старинного авторитета и новой культуры. Это различие негатива и позитива; Эндрюс является первым великим проповедником англо-католиком.

Читать проповеди Эндрюса нелегко. Это проповеди лишь для того читателя, кто способен возвыситься до их содержания. Наиболее явных характеристик их стиля три: организация — иначе говоря, расположение и структура, — точность в употреблении слов и, соответственно, насыщенность. Последнее свойство надо еще определить. Все они становятся наиболее ясными при сравнении с прозой, значительно более известной, но заслуживающей, по моему мнению, более низкого места, — с прозой Донна. Проповеди Донна или фрагменты из проповедей Донна, конечно же, известны сотням людей, едва ли слышавшим об Эндрюсе; и известны они именно по тем причинам, по которым они уступают проповедям Эндрюса.

В предисловии к замечательно подобранным выдержкам из проповедей Донна, опубликованным несколько лет назад "Оксфорд Пресс"[638], мистер Логан Пирсолл Смит, сначала попытавшись объяснить проповеди Донна и прояснить их "удовлетворительным образом", замечает:

"И однако, в них, как и в его поэтических произведениях, остается нечто неясное и таинственное, что так и не поддается нашей конечной интерпретации. Когда читаешь эти древние наставляющие и поучающие страницы, приходит мысль, что Донн часто говорит нечто иное, нечто задевающее душу и личностное, и, однако, в конце концов, нечто для нас невнятное".

Можно придраться к слову "невнятное" и задаться вопросом, не является ли невнятное часто смутным и неоформленным; но по сути своей утверждение верно. В отношении Донна к своему предмету маячит какая-то тень мотивации не вполне ясной; а неясные мотивации способствуют поверхностному успеху. Он в некоторой степени религиозный заклинатель, преподобный Билли Санди[639] своего времени, возбудитель нервов, провокатор эмоциональных вакханалий. Мы усиливаем этот аспект до гротеска. Донн обладал натренированным умом; однако, не приуменьшая интенсивности и глубины его переживаний, мы можем предположить, что эти переживания не были совершенно контролируемыми и что ему недоставало духовной дисциплины.

Епископ Эндрюс, однако, принадлежит к сообществу духовных от рождения,

che in questo mondo,

contemplando, gusto di quella pace.

… кто, окруженный миром зла,

Жил, созерцая, в неземном покое[640].

Перевод М. Лозинского

Интеллект и чувство находились в гармонии; и отсюда проистекают особые свойства его стиля. Желающим эту гармонию обосновать стоит проанализировать, прежде чем переходить к произведениям, том Preces Privatae. Эта книга, составленная им для частного молитвословия, была опубликована лишь после его смерти; несколько рукописных экземпляров, возможно, были розданы разным людям при его жизни — на одном из них стоит имя Уильяма Лода[641]. Книга, судя по всему, была написана Эндрюсом на латыни и переведена им на греческий; частично она написана на древнееврейском; несколько раз ее переводили на английский язык. Самое последнее ее издание — перевод Ф.Е. Брайтмена 1903 г. с интересным предисловием. Это почти целиком подборка библейских текстов, а также других теологических текстов из огромного круга чтения Эндрюса. Каноник Брайтмен замечательно разбирает эти молитвы в одном из абзацев, который стоит процитировать целиком:

"Однако структура — это не просто внешняя схема или рамка: внутренняя структура столь же точна и компактна, как и внешняя. Эндрюс развивает некую содержащуюся в его уме идею: каждая строка что-то сообщает и добавляет. Он не распространяется, а продвигается вперед; если он повторяется, то потому, что повтор обладает поистине выразительной силой; если он набирает аргументацию, каждое новое слово или фраза представляет собой новое развитие мысли, существенное дополнение к тому, что он говорит. Он ассимилирует привлекаемый материал и с его помощью движется далее. Его цитирование не является украшением или чем-то незначительным, цитаты говорят то, что он хочет сказать. Отдельные его мысли, вне сомнения, часто навеяны теми словами, что он заимствует, однако эти мысли он осваивает, и его собственными являются созидательная мощь и воспламеняющий их огонь. И эта внутренняя, прогрессирующая, часто поэтическая структура отмечена и внешне. Издания не всегда воссоздают эту черту Preces, да вряд ли и возможно представить структуру адекватно на обычной странице; но в рукописи намерение достаточно очевидно. Молитвы организованы не просто в параграфы, но и в строки, продвигающиеся вперед и прерывающиеся так, чтобы, как в метрически организованной речи, отмечалась внутренняя структура, ступени и стадии движения. И по форме, и по содержанию молитвы Эндрюса часто возможно описать скорее как гимны".

Первую часть этого отличного анализа можно столь же успешно применить к прозе проповедей Эндрюса. Сами молитвы, достойные — на что, похоже, намекает каноник Брайтмен — занять у англикан место рядом с "Духовными упражнениями" Лойолы и сочинениями Франциска Сальского[642], демонстрируют приверженность личной молитве (говорят, что Эндрюс проводил за молитвой около пяти часов в день) и публичному ритуалу, завещанному Эндрюсом Уильяму Лоду; а его страстное желание упорядоченности в религии отражается в его страстном желании упорядоченности в прозе.

Читатели, не решившиеся приступить к пяти большим томам проповедей Эндрюса в серии "Библиотека англо-католического богословия", могут с большей легкостью начать ознакомление с "Семнадцати проповедей о Рождестве", опубликованных в отдельном томе, изданном Гриффитом, Фарраном, Океденом и Уэлшем в серии "Древняя и современная библиотека богословской литературы"[643]: его все еще можно кое-где отыскать. Дополнительным преимуществом является также и то, что все эти проповеди посвящены одному и тому же предмету — Воплощению; они были произнесены в присутствии короля Якова в первые дни Рождества между 1605 и 1624 гг. И в этих проповедях, произнесенных в присутствии короля Якова, также известного богослова, Эндрюс не ограничивал себя, как ему иногда случалось делать при обращении к более простой конгрегации. Его эрудиция здесь проявлялась в полной мере, а его эрудиция — неотъемлемая часть его самобытности.

Епископ Эндрюс, как можно догадаться из сказанного выше, старался в своих проповедях ограничивать себя прояснением того, что он считал основополагающим для догмы; он сам говорил, что за шестнадцать лет ни разу не упомянул вопроса о предопределении, которому пуритане, вслед за своими континентальными собратьями, придавали столь большое значение. Важнейшим догматом было для него Воплощение; имеется возможность сравнить семнадцать вариантов раскрытия той же самой идеи. Читать Эндрюса на такую тему — все равно, что слушать лекции великого эллиниста, поясняющего текст аристотелевой "Аналитики": изменяющего пунктуацию, вставляющего или убирающего запятую или точку с запятой, чтобы сделать затемненный по смыслу отрывок неожиданно проливающим свет, задерживающегося на отдельном слове, сравнивающего употребление этого слова в его ближайших и самых отдаленных контекстах, проясняющего прерванную или загадочную глоссу до ясной глубины. Людям, чей ум привык питаться невнятной тарабарщиной нашего времени, когда для всего находятся слова, но ни о чем нет точных представлений; когда слово, понятое наполовину, вырванное из своего места в какой-то неизвестной или полусформированной науке, например, в психологии, скрывает и от автора, и от читателя абсолютную бессмысленность утверждения; когда все догмы под сомнением, за исключением догматов естественных наук, о которых мы прочли в газетах; когда самый язык богословия под влиянием необузданного мистицизма популярной философии то и дело становится языком уверток, — таким людям Эндрюс может показаться педантичным буквалистом. И лишь когда мы проникнемся его прозой, проследуем за развитием его мысли, мы обнаружим, что его исследование слов завершается торжеством согласованности. Эндрюс берет слово и производит из него мир; он давит и давит слово, до тех пор пока не выдавится весь сок значения, наличие которого мы не могли бы даже и представить ни в одном слове. Для этого процесса необходимы качества, ранее нами упомянутые, — упорядоченность и точность.

Возьмем, почти наугад, отрывок из пояснений Эндрюса к тексту "Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь" (Лк 2: 11). Любой отрывок, взятый для рассмотрения, должен быть жестоко вырван из своего контекста.

"Кто это? Три вещи сказаны об этом Ребенке Ангелом. (1) Он — "Спаситель". (2) "Который есть Христос". (3) "Христос Господь". Три из его именований, основательно и упорядочение выведенные одно из другого хорошей последовательностью. Мы не можем пропустить ни одно из них; они необходимы все. Наш метод на земле — начинать с великого; на небесах начинают с благого.

Во-первых, следовательно, "Спаситель"; это Его имя, Иисус, Soter; и в этом Имени Его милость, Salus, "сохранение здоровья или спасение". Такое имя, как глаголет о нем великий Оратор, Soter, hoc quantum est? Ita magnum est ut latino uno verbo exprimi non possit. "Это имя Спаситель настолько великое, что нет другого такого слова, которое может выразить его мощь".

Но мы не столько собираемся рассматривать ессе, какое оно великое, сколько gaudium, какая в нем радость; вот о чем мы будем говорить. И в этом отношении, что бы ни говорили, конечно же, нет в мире радости, подобной радости человека спасенного; нет радости столь великой, нет вести столь желанной, как для человека, готового погибнуть, — если нет ему спасения, — услышать о том, кто его спасет. Для погибающего от болезни — услышать о том, кто его снова сделает здоровым; для ожидающего приговора — о том, кто помилует и спасет его жизнь; для страшащегося врагов — о том, кто выручит и надежно укроет. Расскажите любому из них, дайте им уверенность лишь в Спасителе — это лучшая весть из всех полученных человеком за всю его жизнь. В имени Спасителя — радость. И именно таким образом, этот Ребенок также Спаситель. Potest hoc facere, sed hoc non est opus Ejus. "Это Он может сделать, но это не Его работа"; есть более отдаленные материи, и ради более великого спасения пришел Он. И возможно, нет у нас ни одной из упомянутых выше нужд; мы сейчас не больны, не в страхе перед законом, вне опасности со стороны врагов. И возможно, когда такая нужда вдруг появляется, мы воображаем себе, что помощь и облегчение придут откуда-то еще. Но в том, ради чего Он пришел, в том Спасении нужда есть у нас всех; и никто, кроме Него, не может нам здесь помочь. У всех у нас поэтому есть повод радоваться Рождеству этого Спасителя"[644].

А затем, после этой череды коротких предложений, — никто так не владеет искусством короткого предложения, как Эндрюс, — где он стремится найти точный смысл и сделать этот смысл живым, он слегка, однако существенно, меняет ритм и переходит к более общим рассуждениям.

"Я не знаю, как это получается, однако, когда мы слышим о спасении или слышим, что упоминают Спасителя, в нашем сознании немедленно возникают идеи спасения плоти, нашего временного бытия, нашей телесной жизни, а о дальнейшем спасении мы не думаем. Но есть и другая жизнь, о чем не следует забывать, и есть более великие опасности и разрушение, коего надо страшиться более, чем того, что мы имеем здесь, и было бы хорошо, если бы нам иногда об этом напоминали. Помимо кожи и плоти мы имеем душу, и это наша значительно лучшая часть, также испытывающая необходимость в Спасителе; она тоже подвержена разрушению и у нее тоже есть разрушитель, и от них-то она хотела бы быть спасенной, и об этом-то надо задуматься. Вот о чем должны быть все наши мысли и беспокойства: как избежать гнева, как спастись от грядущей погибели, к которой наши грехи обязательно нас приведут. Именно грех погубит всех нас."[645].

В этой удивительной прозе, по видимости повторяющейся, топчущейся на месте, но, однако, развивающейся самым что ни на есть обдуманным и упорядоченным образом, часто встречаются сверкающие фразы, навсегда остающиеся в памяти. В эпоху смелых дерзаний и эксперимента в языке Эндрюс стал одним из наиболее изобретательных авторов, чьи приемы захватывают внимание и запечатлеваются в памяти. Фразы, такие, как "Христос не сумасброд. Что говорите вы о двенадцати днях?"[646] или "слово в слове, бессильном промолвить слово"[647], остаются с нами; остаются и предложения, создающие — прежде чем Эндрюс извлечет из текста весь его духовный смысл — эффект конкретного присутствия.

О мудрых мужах с Востока, Волхвах, он пишет:

"То было вовсе не летнее путешествие. В холод шли они в это время года, в самое худшее время года для путешествия, и особенно долгого путешествия. Дороги раскисшие; погода пронизывающая, дни короткие, солнце в наибольшем отдалении, in solstitio brumali, "в самую глухую зимнюю пору"[648].

И снова о Воплощенном Слове:

"Добавлю и далее; какая плоть? Плоть младенца. Как, Verbum infans, Слово-младенец? Слово, а не сможет вымолвить слова? Как плохо это сочетается! Это Он устроил. Как родился, как забавлялся? В пышных хоромах, в колыбельке из слоновой кости, в княжеском одеянии? Нет, всего лишь хлев — Ему дворцом, ясли — Ему колыбелью, бедные лохмотья — Ему облачением"[649].

Он не колеблясь втолковывает, прибавляет окончания, даже играет словом ради разъяснения смысла:

"Примем же это приятное время, само по себе вдвойне приемлемое нашим приятием, которое Он приязненно примет из наших рук".

Теперь мы можем лучше оценить суть приема, названного нами уместной насыщенностью, так как мы видели достаточное количество отрывков из Эндрюса, чтобы признать всю безмерность его отличия от Донна.

Всем известен отрывок из проповеди Донна, приведенный мистером Пирсоллом Смитом под заголовком "Я не весь здесь".

"Я говорю сейчас с вами здесь, но между тем, в то же мгновение думаю о том, что вы, вероятно, будете говорить друг другу, когда я закончу, и вы тоже не целиком здесь; вы сейчас здесь, слушаете меня и, однако, одновременно думаете, что ранее где-то слышали лучшую проповедь по поводу этого текста; вы здесь и, однако, думаете, что, кажется, слышали, как где-то еще, для вас с большим назиданием, гладко излагалось какое-нибудь учение о явном Предопределении и Осуждении; вы здесь и вы сами припоминаете, что сейчас думаете: "Время было бы самое подходящее, теперь, когда остальные в церкви, сделать такой-то и такой-то частный визит"; и поскольку вы бы хотели быть там, вы находитесь там"[650], — после чего мистер Пирсолл Смит очень удачно помещает отрывок о "Несовершенных молитвах":

"Воспоминание о вчерашних удовольствиях, страх перед завтрашними опасностями, солома у меня под коленом, шум у меня в ухе, свет у меня в глазу, любое нечто, любое ничто, фантазия, химера в моем мозгу, — все смущает меня в моей молитве. Так что, конечно же, нет ничего, ничего в духовном смысле, совершенного в этом мире"[651].

Подобные мысли никогда бы не возникли у Эндрюса. Когда Эндрюс начинает свою проповедь, от начала до конца ее вы уверены, что он целиком в своем предмете, ни на что больше не отвлекается; что по мере того как он все глубже проникает в свою тему, его эмоция возрастает, что, наконец, он остается "наедине с Единственным", с тайной, которую он пытается все более точно постичь. Вспоминаешь слова Арнольда о проповедях Ньюмена[652]. Эмоция Эндрюса чисто созерцательна; она целиком вызвана объектом созерцания, ей соответствующему; его эмоция целиком содержится в своем объекте и им объясняется. А у Донна всегда есть нечто еще, то "смущающее", о чем говорит в своем введении м-р Пирсолл Смит. Донн — "личность" в том смысле, в каком Эндрюс ею не является: чувствуется, что проповеди Донна — "способ самовыражения". Он постоянно находит объект, адекватный его чувствам; Эндрюс же целиком поглощен объектом и потому отзывается адекватной эмоцией. Эндрюс обладает gout pour la vie spirituelle[653], не присущим Донну. С одной стороны, было бы большой ошибкой помнить лишь то, что Донн был призван к священническому служению королем Яковом против воли и что он принял приход, так как не имел другого способа зарабатывать на жизнь. Донн имел неподдельную склонность как к богословию, так и к религиозному переживанию; но он принадлежал к тому типу людей, которому в новое время всегда находятся один-два примера; это люди, ищущие в религии убежища от смятения своих ярко-эмоциональных натур, не могущих найти полного удовлетворения нигде больше. Он, в целом, несколько родственен Гюисмансу[654].

Однако ценности Донна это не умаляет, хотя по этой причине он тем более опасен. Можно сказать, что из них двоих Эндрюс, в силу своей большей чистоты и связи с Церковью, с традицией, более сохранил черты средневековые. Его интеллект утолялся богословием, его чувства — молитвой и богослужением. Донн же — более человек нового времени, — если употреблять это понятие с точностью и осторожностью, без какой-либо ценностной подоплеки или намеков на нашу, по всей вероятности, большую близость с Донном, нежели с Эндрюсом. Донн гораздо менее мистик; его прежде всего интересует человек. Он гораздо менее традиционен. В своем мышлении Донн имеет, с одной стороны, гораздо больше общего с иезуитами, а с другой — гораздо больше общего с кальвинистами, чем Эндрюс. У Донна неоднократно выдают себя последствия иезуитского влияния в начале его жизни[655] и его последующие штудии в области иезуитской литературы; они проглядывают в его хитроумном знании слабостей человеческого сердца, в его понимании человеческого греха, в его умении с помощью улещивания и уговоров добиваться от изменчивого человеческого ума внимания к божественным предметам, а также в какой-то улыбчивой терпимости посреди угроз проклятья. Он опасен только для тех, кто находит в его проповедях послабление для своей чувствительности, или же для тех, кто заворожен "личностью" в романтическом смысле этого слова, — для тех, для кого "личность" представляет абсолютную ценность, — и кто забывает, что в духовной иерархии есть места выше, чем место Донна. У Донна, конечно, всегда будет больше читателей, чем у Эндрюса, по той причине, что его проповеди можно читать в разрозненных отрывках, а также потому, что их могут читать не интересующиеся самим предметом. Он владеет многими способами привлечения, и привлекает многие темпераменты и умы, среди прочих — тех, кто способен к некому духовному распутству. У Эндрюса никогда не будет многих читателей ни в одном поколении, и не для него уготовано бессмертие в антологиях. И тем не менее его проза не уступает прозе любых других проповедей на нашем языке, за исключением, возможно, отдельных мест у Ньюмена. И даже той более широкой публике, что его не читает, не помешает помнить о его выдающемся месте в истории — о месте, самом первом по значимости в истории формирования англиканской церкви.