8. Аллегорические структуры в повести «Котлован»
8. Аллегорические структуры в повести «Котлован»
В XX веке вслед за романтизмом преимущество символа перед аллегорией демонстративно утверждает символизм. Согласно Бальмонту, аллегория, в отличие от символической поэзии намеков и недомолвок, служит всего лишь дидактическим задачам. Тем не менее, в постсимволистской литературе можно наблюдать «воскресение аллегории»[203], опирающееся на долгую традицию иносказания, — в области церковной догматики, рационализации мифического, в истолковании Святого Писания и барочной интерпретации христианского наследия[204]. В качестве примеров можно назвать аллегоризацию мифологии в «Улиссе» Дж. Джойса, аллегорические элементы в романах Ф. Кафки «Процесс» и «Замок», в параболах Б. Брехта или в творчестве немецких экспрессионистов. О стремлении к иносказательности в русской литературе говорят, например, драмы Вяч. Иванова или пьеса JI. Андреева «Жизнь человека». Отчетливые аллегорические черты характерны и для драматургии В. Маяковского.
В отличие от символа, аллегорический знак указывает на вненаходимость значения. Если говорится одно, а имеется в виду другое, получается несоответствие между образом и смыслом. Общеизвестным примером тому является персонификация. Как и аллегория в целом, она вносит в текст определенный момент абстракции и однозначности. Необходимо оговориться, что в центре внимания настоящей главы находится аллегория не как метафорический троп, а как литературный жанр.
Иносказательный жанр предполагает существование двух планов значения. Прочтение аллегории требует от читателя постоянного переключения с прямого значения на фигуральное, с «первой» на «вторую» историю. Функция аллегории, согласно В. Беньямину, состоит в том, «чтобы придавать историческим фактам, которые лежат в основе каждого значительного произведения, философскую содержательность»[205]. Для этого необходимы авторитетность интеллектуальной системы или взгляд на мир, представляющий собой трансэмпирический фон, — на этот фон проецируются элементы «первой» истории. Подобная мировоззренческая система способствует расшифровке значений тем, что ограничивает число возможных коннотаций. С одной стороны, существует «вертикальное соответствие релевантных мотивов, событий и актеров», с другой — «горизонтальная аналогия релевантных отношений между мотивами, событиями и актерами двух историй»[206]. В результате этого «состояния разобщенности и сплоченности, оппозиций и согласий»[207] вступают на второй плоскости в густую сеть семантических отношений. Аллегорический жанр часто пользуется такими ритуализированными сюжетными схемами, как путешествие, борьба или поиск. Преобладает паратактическая структура повествования, т. е. конструкция сюжета как чередование эпизодов.
По отношению к творчеству Платонова понятие аллегории употребляется чаще всего в связи с интерпретацией героини романа «Счастливая Москва»[208]. Но, как нам кажется, оно вполне применимо и к другим произведениям автора — в частности, к роману «Чевенгур» и в особенности к повести «Котлован». Во-первых, многие персонажи «Котлована» лишены психологической и реалистической правдоподобности. Они скорее «носители определенной идеи»[209], представляющие собой «серию типизированных экзистенциальных поз»[210], а в «смысловых портретах» Платонова «каждая физическая деталь имеет метафизическое значение»[211].
Во-вторых, композиционная структура повести явно эпизодична, практически отсутствует событийность, обычно выражающаяся в употреблении слова «вдруг». В отдельных эпизодах персонажи собираются, как правило, для обсуждения какой-то уже сложившейся ситуации или обстоятельства.
В-третьих, не подлежит сомнению существование философской плоскости повести. Ясно различима грань между «первой» и «второй» историей, между «социальным» и мировоззренческим планами. Первый из них охватывает такие исторические события конца двадцатых годов, как строительные проекты и коллективизация. Философское измерение повести включает разные тематические сферы. Центральной темой является поиск «истины» и «смысла», которому подчинено все происходящее и все поступки героев. С этой доминантой связан и вопрос полноты исторического времени. Суть этого явления — неразрывная связь прошлого и будущего, т. е. мысль, что без памяти о прошлом не может быть будущего. Наконец, важную роль в осмыслении событий играют повторяющиеся в тексте природно-космические мотивы.
Персонажи повести по-разному соотнесены с философским планом. Одни (Вощев, Прушевский, Чиклин или Настя) связаны с ним напрямую, другие (активист, Софронов, Пашкин или Козлов) принадлежат исключительно социальной сфере и, в соответствии с этим, наделены сатирическими признаками. Именно здесь проходит непреодолимый водораздел между персонажами «Котлована». Главный представитель идеи «истины» — Вощев, человек тридцати лет без определенной внешности. Слабость его тела, происходящая от недостатка истины, и скучающая по истине голова свидетельствуют о тяжести поиска смысла, что, как часто бывает у Платонова, связано с мотивами пути и дали. Вощева интересовали лишь законы «всемирного устава, события же на поверхности земли его не прельщали» (466)[212]. Работая на котловане, он с такой жестокостью сжимал лопату руками, «точно хотел добыть истину из середины земного праха» (422). На утверждение, что от «душевного смысла» улучшается производительность, ему отвечают, «что счастье произойдет от материализма <…>, а не от смысла» (415).
Очень значимы столкновения Вощева с теми, кто понимает смысл как явление только социального ряда. Это Софронов, который устраивает радио, чтобы «каждый мог приобретать смысл массовой жизни из трубы» (454), и активист, «человек бумаги»[213], читающий партийные директивы «с любопытством будущего наслаждения» (472). Если Вощеву нужна «истина для производительности труда», то Софронов утверждает, что «пролетарьят живет для энтузиазма» (450), и даже подозревает, что истина — «лишь классовый враг» (441). Активист, в свою очередь, уверен, что пролетариату полагается не истина, а «движение»: «А что навстречу попадается, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта — все пойдут в организованный котел…» (477). К концу повести конфликт обостряется, потому что, по мнению Вощева, активист претендует на монополию истины: «Вся всемирная истина, весь смысл жизни помещались только в нем, а более нигде, а уж Вощеву ничего не досталось» (528).
Поиск истины у Вощева неразрывно связан с его представлением о полноте исторического времени. В отличие от сторонников социального «движения» и «энтузиазма», лишенных памяти о прошлом и даже о собственной предыстории, Вощев выступает в роли хранителя памяти, собирая «все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отомщения» (513). Известный федоровский мотив сохранения следов прошедших поколений получает у Платонова социалистическую интерпретацию. Мешок Вощева с ветхими вещами, предназначенными для Насти, контрастирует с бюрократическим списком, составленным активистом, «дабы ребенок пометил, что он получил сполна все нажитое имущество безродно умерших батраков и будет пользоваться им впрок» (514). Активист имеет извращенное представление о времени и поэтому строит «необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность» (472).
Основополагающая роль в структуре повести отводится и паре Чиклин — Прушевский. Землекоп Чиклин — рабочий, а инженер Прушевский — интеллигент, но их различает не только социальное положение. На уровне «второй истории» они противопоставлены как воплощения двух начал — действия и знания. Чиклин — «примитивный свежий человек»[214], который думать «мог с трудом» (441), — олицетворяет слепую силу действия без сознания и теории. В тексте даже иронически намекается на тот факт, что он похож на тот вековой грунт, который он обрабатывает: «Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой» (440. — Курсив мой. — Х. Г.). Прушевский недаром видит в нем «бесцельного мученика» (434).
В противовес ему, строитель общепролетарского дома инженер Прушевский, ученый теоретик, отрешенный от жизненной практики, выступает воплощением бездейственного сознания. Его умертвляющему научному взгляду вся природа представляется «мертвым телом» (422). Прушевский ощущает себя отгороженным от жизни темной стеной, за которой находится лишь «скучное место» (429). В тексте эта «фигуральная» стена корреспондирует со стеной рабочего барака, куда заглядывает Прушевский. Чувство одиночества и грусти сопровождает его с самого детства, и, несмотря на то, что инженер строит общепролетарский дом и увлекается видением светящегося нового города, он подсознательно хочет, «чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь» (462). Даже космическая мысль о завоевании звезд не в состоянии внушить ему надежду: «Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет» (429).
Показательно, что Чиклина и Прушевского, воплощающих столь противоположные начала, все-таки объединяет память о любви к одной и той же женщине, дочери хозяина кафельного завода. «Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих» (445). Здесь мы имеем дело с сугубо аллегорическим приемом, который решает важную задачу — сохранение памяти о прошлом позволяет сблизить двух противоположных по существу персонажей.
Для более точной расшифровки взаимоотношений Чиклина и Прушевского необходимо определить роль двух других персонажей — сиротки Насти и ее умершей матери Юлии. Настя — персонификация будущего, лидер будущего пролетарского света «в форме детства» (450). Наивную жестокость, присущую Насте, можно объяснить ее детской психологией, но одновременно эта жестокость показывает, что наступление будущего на самом деле носит ярко выраженные суровые черты. Значение смерти ребенка в «Котловане» сравнимо с функцией соответствующего мотива в романе «Чевенгур».
Роль матери Насти определена менее точно. Но можно присоединиться к предложению считать ее олицетворением потерянного прошлого или, более конкретно, погибшей дореволюционной России[215]. Когда Юлия умерла, ей было 32 года и 3 месяца — таким образом, она была почти ровесницей XX века во время написания «Котлована». В этом же ключе можно интерпретировать тот факт, что «буржуйка» вышла замуж за пролетария и осталась с ним, несмотря на его зловещие слова: «Эй, Юлия, угроблю» (457). Мотив «озверения» человека, выброшенного из общества, звучит во фразе: «Какая-то древняя, ожившая сила превращала мертвую еще при жизни в обрастающее шкурой животное» (458). Этот мотив широко развертывается Платоновым в повести «Мусорный ветер».
Появившись на строительстве котлована, сиротка Настя сразу решает, «кого она любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет» (457), т. е. сразу определяет меру близости или дистанции по отношению к другим персонажам. Не случайно ближе всех к девочке оказывается Чиклин, олицетворение действенного начала, взявший на себя родительские функции. Он берет Настю на руки, сохраняет до утра «как последний жалкий остаток погибшей женщины» (454), и она спит на его животе, как спала у мамы. Когда заболевшая после раскулачивания Настя скучает по умершей матери, то Чиклин собирает кости Юлии, «как в мешок, в свою рубашку» (530). Это напоминает собирательную деятельность Вощева, приносящего умирающей Насте мешок с игрушками, «каждая из которых есть вечная память о забытом человеке» (533). Чиклин закутывает зябнущую девочку своей верхней одеждой и пиджаками Жачева и активиста. После смерти Насти он копает ей прочную могилу в вечном камне с гранитной крышкой, будто для сохранения ее костей до момента воскресения.
Природно-космические мотивы в «Котловане» не только представляют собой пространственно-временное обрамление действия, но и вносят существенный вклад в философское содержание повести, выполняя функцию «онтологических» ориентиров по отношению к социальному плану. Как правило, они выражают общую атмосферу происходящего или связаны с субъективным внутренним миром определенного персонажа. Подобные мотивы присутствовали уже в романе «Чевенгур», однако в «Котловане» они выступают в еще более систематическом и сгущенном виде. В этом плане повесть «Котлован» является своеобразным продолжением «Чевенгура»: за чевенгурским летом следует ночь «Котлована», за осенью — зима. В конце лета в «чевенгурском коммунизме» наступают осенние дожди, а коллективизация в «Котловане» сопровождается ветром и снегом поздней осени. В «Котловане» как будто завершается та катастрофа, которая началась в «Чевенгуре». Трагедия деревни изображается как нарушение законов природы. Когда после убоя скота становится жарко, Настя задается вопросом, «почему в колхозе зимой тепло и нету четырех времен года» (91).
Роль «планетарных» мотивов в «Котловане» и «Чевенгуре» во многом схожа, однако доминанты в двух произведениях сильно различаются. Мотив солнца — известный символ многих утопий[216] — занимает в романе «Чевенгур» центральное место, а в повести «Котлован» лишь Сафронов представляет себе будущее «в виде синего лета, освещенного неподвижным солнцем» (440). Солнце как источник животворной энергии встречается в тексте лишь один раз — оно «безрасчетно расточало свое тепло на каждую мелочь» (432). Прушевскому и Чиклину кажется, что «солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли» (444). Образ заходящего солнца передает апокалиптическую картину деревни накануне коллективизации. Стало «пустынно и чуждо на свете», и «на земле наступила сплошная тьма», только наверху «стояло желтое сияние», похожее «на свет погребения» (480–481). Вощеву страшно «смотреть глазами во мрак над колхозом» (481). В то время, когда строился плот для кулаков, «солнца не было в природе ни вчера, ни нынче» (493). Наконец «ночь покрыла весь деревенский масштаб» (495), что говорит о размерах совершающейся катастрофы.
В «Чевенгуре» сила солнца как светила «коммунизма, тепла и товарищества» противопоставляется меланхолии луны, источника света для одиноких, «бродяг и бредущих зря» (324). В «Котловане» лунный свет появляется во время затишья после вихря раскулачивания, освещая опустошенный мир: «Неясная луна выявилась на дальнем небе, опорожненном от вихрей и туч, — на небе, которое было так пустынно, что допускало вечную свободу, и так жутко, что для свободы нужна была дружба» (508).
Звездный мотив у Платонова можно понимать как «отражение глубокой вещественно-онтологической причастности человека к Вселенной»[217]. У Вощева «вопрошающее небо» светит «мучительной силою звезд» (414), и это связано с темой поиска истины. Неясная звезда, которая ближе «никогда не станет» (429), является символом бессмысленности существования для Прушевского. Его душевного оскудения и «тоски тщетности» (422) не превозможет даже «завоевание звезд» (520), отсылающее к федоровскому проекту овладения космосом. Только в воображении мужика с желтыми глазами оживает единственная в повести картина гармоничного мира: «Он видел на конце равнины лишь слияние неба с землею, а над собой имел достаточный свет солнца и звезд» (460).
В той же степени участвуют в осмыслении событий социального плана и метеорологические явления. Во время коллективизации «снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю» (496). Читатель догадывается, что «мирный покров» на самом деле напоминает саван, а «сон грядущий» — эвфемизм смерти. В дни раскулачивания ветер превращается во вьюгу, «что бывает, когда устанавливается зима» (502). И котлован в конце повести занесен снегом. С белизной снега контрастирует черная от крови убитого скота земля. Гамма красок повести, за исключением зловещего желтого цвета, отличается преобладанием черного, белого и серого тонов, т. е. бесцветностью.
В трагедию деревни вовлечены и животные, и вся природа. Вощеву кажется, что собачий лай происходит оттого, что собаке скучно, как и ему самому. После революции «по всей Руси день и ночь брехали собаки» (435), а потом, во время мирного труда, умолкли. Поэтому усиление собачьего лая в дни раскулачивания имеет особое значение. Собаки поддерживают томительный бабий вой, так что «в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике» (495). Ночью все сидят молча у костра и слышат, «как по-старинному брехала собака на чужой деревне, точно она существовала в постоянной вечности» (499).
Особенно близкими к людям оказываются птицы, их поведение интерпретируется в антропоморфных категориях. Как замечает Вощев, птицы умели воспеть грусть природы, «потому что они летали сверху и им было легче» (420). Он слышит жалобное пение усталых ласточек, у которых под «пухом и перьями был пот нужды», и мечтает о том, как из построенного большого дома люди будут «бросать крошки из окон живущим снаружи птицам» (427). Накануне коллективизации середняк Елисей завистливо следит за отлетом ласточек и грачей и думает, что они «пожелали отбыть благовременно, дабы пережить в солнечном районе организационную колхозную осень и возвратиться потом к всеобщему учрежденному затишью» (475).
Земля и растущие на ней растения также выражают грусть существования. «Скучно лежала пыль» (413) на дороге, по которой шел Вощев. На пустыре, где должен появиться общий дом, «пахло умершей травой и сыростью обнаженных мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности» (422). В овраге около котлована «росли понемногу травы и замертво лежал ничтожный песок» (432). «Если глядеть лишь по низу, в сухую мелочь почвы и в травы, живущие в гуще и бедности, то в жизни не было надежды» (439–440).
Олицетворением гибели деревни оказываются мухи[218], появляющиеся после убоя скота во время коллективизации. При этом мухи связаны с мотивом вихря: «Мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом» (503). Впервые на появление мух намекают «уныло-предвидящие глаза» (431) Пашкина, которые провидят ветры, холодные тучи и размножение комариной мелочи и болезней. Вопрос Насти, почему в колхозе зимой тепло, нацелен на парадоксальное сочетание снега и мух, формирующее образ смерти и разложения. «Они <мухи. — Х. Г.> жили себе жирующим способом в горячих говяжьих щелях овечьего тела и, усердно питаясь, сыто летали среди снега, нисколько не остужаясь от него» (503). Этот мотив настойчиво сопровождает описание деревенской жизни, в особенности — колхозного праздника после раскулачивания: «На чистом снегу, уже засиженном кое-где мясными мухами, весь народ товарищески торжествовал» (508). Заблудившаяся муха «попробовала было сесть на ледяной лопух, но сразу оторвалась и полетела, зажужжав в высоте лунного света, как жаворонок под солнцем» (511). В этом сравнении неожиданно скрещиваются две противоположные семантические линии — «мертвый» ряд лопухов, снега и луны и жизнерадостные мотивы жаворонка и солнца. Этот образ подчеркивает оксюморонное «жалобное счастье» безумно пляшущих после коллективизации колхозников, которые умерли словно от радости. Лишь постепенно, к концу повести, мотив мух исчезает из поля зрения. Последний раз он встречается в связи со «снежной метелью» — это колхозники метут снег, засиженный мухами, потому что хотят «более чистой зимы» (525).
Анализ образования и функционирования аллегории в повести «Котлован» более систематически раскрывает конструкцию ее философского плана, т. е. описания семантической сети оппозиций и сходств, дистанции и близости, которая устанавливается между персонажами повести. В центре нашего внимания оказались разные смысловые линии. Противопоставление социальной и философской истины изображается в антагонизме Вощева и Сафронова/активиста. Разделение знания и действия демонстрируется на противоположности Чиклина и Прушевского. И хотя через воспоминание о любви к одной женщине, персонификации прошлого, создается известное сближение «чуждых братьев», трагическая разобщенность двух принципов в течение повествования так и не снимается. Отрешенный от действенной жизни, Прушевский не перестает испытывать скуку и влечение к смерти, а Чиклин по-прежнему действует бессознательно. Подобно матери, Настя связывает свою судьбу исключительно с Чиклиным.
У каждого персонажа свое отношение к времени. Сафронов, активист и им подобные полностью заперты в социальном времени. Лишь Вощев как собиратель памяти ищет связи с прошлыми поколениями. Чиклин действует в пользу непонятного для него будущего, а Прушевскому любая вера в будущее чужда. Вощеву кажется, что он «не пробивается в дверь будущего» (519), но после смерти Насти он задается вопросом, «зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем» (533).
Природно-космические мотивы — как элементы «онтологического» плана — постоянно участвуют в интерпретации социальных событий. Чередование дня и ночи, времен года, солнца и луны или такие погодные явления, как ветер, снег, холод и т. д., «комментируют» поступки персонажей и этим освещают и оценивают происходящее в свете высшей философской инстанции.
Упомянутая нами книга В. Беньямина о происхождении немецкой барочной трагедии содержит соображения, релевантные и для рассмотрения аллегорических структур в тексте Платонова. Беньямин считает, что рождение барочной аллегории является последствием меланхолического взгляда, которым драматург смотрит на жизнь. В результате предметы теряют свое обычное значение, и автор приписывает им особый смысл. Под его «раздумчивым» взглядом предметы превращаются в шифры высшей мудрости. Грусть и меланхолия рождаются оттого, что история понимается как история страдания и распада. Такой взгляд глубоко отличается от средневековых мистерий и хроник, в которых исторический процесс выступает в качестве истории спасения. «Где средневековье выставляет напоказ тленность мировых происшествий и бренность твари как этапы пути спасения, там немецкая трагедия целиком погружается в безотрадность земного состояния»[219].
У Беньямина образы разрухи, распада и смерти называются в качестве главных объектов меланхолического взгляда на мир. В творчестве Платонова также присутствует меланхолия[220], но в другом виде. В «Котловане» она находит свое выражение прежде всего во всеобщей скуке героев, которая включает чувства убывания жизненной силы, мертвого круговорота природы и безысходности круга «рождение-смерть»[221]. Не случайно среди основных понятий повести кроме скуки фигурируют такие категории, как тщета, сиротство, забвение, истощение, слабость, томление, мучение, тоска, пустота, смерть и т. д.[222] Эти качества присущи не только людям, они как бы объективно существуют в природе. Главный представитель такого мировоззрения — Вощев, собирающий в свой мешок палые листья и «всякую несчастную мелочь природы, как документ беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания» (449). Подобную позицию занимает и Прушевский: его никогда не покидает чувство экзистенциальной грусти. При взгляде на «скучное лицо» Вощева ему кажется, что капитализм родил их «двоешками»[223], как формулируется в ранней редакции текста. Подхватывая основную мысль Беньямина, можно предположить, что обращение к приемам аллегории усиливается у Платонова во второй половине 1920-х годов в связи с тем, что в его осмыслении исторического процесса история «спасения» уступает место истории «страдания и распада».
Рассматривая генетический аспект приближении Платонова к иносказательному жанру, надо отметить большую ценность сравнительных текстологических наблюдений В. Вьюгина, посвященных стилю произведений «Чевенгур» и «Котлован». Редукция формы, о которой он пишет, включает в себя стремление к сгущению смысла, отказ от детальных психологических объяснений поступков героев, от автобиографичности и т. д.[224] В результате этого в «Котловане» рождается более когерентная структура «второго», философского плана. Роман «Чевенгур», в принципе, уже содержит многие признаки аллегорического текста, но пока в более «разбавленном» виде. В «Котловане» «видимость мимесиса»[225], т. е. наличие «реалистических» элементов текста, значительно снижена за счет повышения философского осмысления событий. Анализируя аллегоричность повести Платонова, мы не отрицаем, что в рамках иносказательной структуры текста присутствуют элементы «символического» и «реалистического» характера, осложняющие структуру текста и образующие как бы противовес аллегорической абстрактности и однозначности.