Александр Ват и Иосиф Бродский: Замечания к теме

Александр Ват и Иосиф Бродский: Замечания к теме

В одном из своих интервью, данном 10 сентября 1991 года в Лондоне, отвечая на вопрос о роли снов в поэтическом творчестве, Иосиф Бродский сказал: «Ну что такое сны? Вы знаете, сны, как сказал один мой в некотором роде знакомый, — это в общем как… „облака, проплывающие в ночном окне“, то есть единственная их привлекательность — это непоследовательность, и в этом смысле они — определенный жанр, да? <…> И в этом смысле — чрезвычайно интересный источник как жанровый материал, как метод связи. Или развязок. Просто композиционный прием в литературе»[506]. Это высказывание соотносится с общей антифрейдовской позицией Бродского, с тем, что он не принимал теорию сублимации эротических импульсов в искусстве. Любопытен источник приводимой Бродским цитаты — и прежде всего его подчеркнуто-личное отношение к этому источнику. Речь идет о книге воспоминаний Александра Вата «Мой век». Описывая свой опыт в камере саратовской тюрьмы, Ват замечает:

«Наперекор Фрейду я утверждаю, что б?льшая часть наших сонных видений суть причуды воображения, такие, как причуды облаков. Но иногда во сне осознаешь, что этот сон значим. Я не говорю — пророчествен, но значим»[507].

Бродский называет Вата «один мой в некотором роде знакомый». Фактически знакомы они не были. Ват скончался под Парижем в 1967 году. С 1959 года он постоянно жил за границей, а с 1963 года перешел на статус политического эмигранта, что лишило его возможности посещать Польшу и вообще коммунистический мир. Бродский, напротив, до 1972 года безвыездно находился в Советском Союзе. Однако уже в то время можно усмотреть между ними определенную связь.

Молодой Бродский, как и многие его сверстники в Москве, Ленинграде и других городах, живо интересовался Польшей и польской литературой. «Польша была информационным каналом, окном в Европу и мир», — говорил он[508]. — «Думаю, что процентов восемьдесят современной европейской литературы я тогда прочитал сначала по-польски»[509]. Еще до своей эмиграции Бродский переводил с оригинала польских поэтов (Галчиньского, Стаффа, Норвида и др.). Польские стихи занимали значительное место в круге его чтения и были для него важнейшей школой: «<…> это была поэтика принципиально, радикально отличающаяся от русской поэтической речи в те времена. Все это было необыкновенно интересно. И по сей день интересно, хотя сейчас я слежу за этим в гораздо меньшей степени»[510]. Надо заметить, что Ват в Париже, в свою очередь, внимательно следил за новейшей русской литературой и сразу выделил в ней Бродского: «Свободны, например, не Андрей Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, но такие, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын „Матренина двора“, как Терц-Синявский в своих последних, именно аполитических произведениях. <…> С какой радостью юный Бродский открыл Джона Донна, и какие это принесло прекрасные плоды!»[511]

Возможно, и даже вполне вероятно, что еще в Ленинграде Бродский познакомился со стихами Вата, чьи сборники 1957 и 1962 годов были в СССР доступны. Однако в его многочисленных высказываниях о польской поэзии, где часто упоминаются Норвид, Милош, Шимборская, Херберт, а также некоторые второстепенные фигуры (как Харасимович), имя Вата не встречается.

Так или иначе, в эмигрантский период своего творчества Бродский проявлял к Вату живой интерес. В 1976 году, на четвертом году эмиграции, в «Континенте» появилась подборка его переводов с польского, куда наряду со стихами Херберта и Милоша было включено стихотворение Вата «Быть мышью»[512]. Сильнейшее впечатление на Бродского произвели воспоминания Вата «Мой век»; он прочел их английский (сокращенный) перевод сразу после того, как его текст появился в печати. Я помню многие разговоры о Вате с Бродским; процитирую те из них, которые зафиксированы в моем дневнике. Вот отрывок из записи 1 апреля 1988 года:

«<…> Бродский: Читаю замечательную книгу — разговоры Милоша с Ватом. Вроде Надежды Яковлевны, но лучше. Действительно нужен был поляк, чтобы понять все это: я давно говорил, что любой польский солдат равен русскому аристократу».

Здесь характерна и необычайно высокая оценка Вата (известно, что Надежду Яковлевну Мандельштам Бродский считал писателем, с исключительным гражданским мужеством, глубиной и блеском проанализировавшим опыт тоталитаризма), и восторженное отношение к полякам (ср.: «Я думаю, что поляки вообще самый умный народ, и так всегда было. Они — единственные в своем роде настоящие европейцы»[513]).

Запись следующего дня (2 апреля) упоминает интервью, которое я незадолго до этого взял у Бродского[514], и любопытна самокритичностью. Бродский в это время продолжает читать «Мой век», который остается для него образцом:

«Правлю наше интервью — оно получилось не слишком интересным, особенно на фоне Вата».

11 мая 1991 года мы разговаривали с Бродским о футуризме (для которого он, кстати, предлагал новое название — «велоцизм»). Речь, естественно, зашла и о Вате — тогда я как раз работал над футуристическим этапом его творчества. Бродский процитировал по памяти стихотворение «Быть мышью», перевод которого напечатал 15 лет тому назад. В этой вещи позднего Вата он усматривал чисто футуристскую тягу к эпатажу:

«Я: Футуризм — своего рода тоска по мировой культуре, и был он только в провинциальных странах — Италии, России, Польше.

И[осиф]: Точно. Кстати, Ват на меня действует замечательно. Особенно цирковые, остраняющие места: cz?owiek ekshaluje wo? abominaln?».

Наконец, 5 апреля 1994 года Бродский возвращается к замечанию Вата о снах, которое явно произвело на него впечатление:

«<…> У него в „Моем веке“ есть замечательное место — говорит о тюрьме, о мелочах тюремной жизни, в которых зэк склонен усматривать огромное значение, о снах… И вдруг: „А в общем, сны — это как облака в ночном окне“. This takes саге of Freud».

Можно утверждать, что «избирательное сродство» между Ватом и Бродским было многомерным. Оба поэта, испытав воздействие модернизма, принадлежали уже к следующей литературной парадигме: оба создавали посткатастрофистские стихи, вобравшие в себя трагический опыт XX века, — стихи после Освенцима и ГУЛАГа, апеллирующие к разрушенной культуре, стремящиеся «к восстановлению ее форм и тропов»[515] перед лицом пустоты. Хотя Бродский и Ват относились к разным литературным поколениям, разным языковым и культурным традициям, между ними легко заметить многочисленные типологические параллели. Они очевидны как в биографическом, так и в мировоззренческом плане; как в области тематики и топики, так и в области чисто формальных приемов. Целью этой статьи не является подробное описание сходств и связей между двумя поэтами: оставляя это будущим исследователям, укажем только на основные направления поиска.

1. Формирующее воздействие на обоих поэтов оказал тюремный опыт. Именно это, по всей вероятности, Бродский имел в виду, когда он назвал Вата «один мой в некотором роде знакомый». Хотя оба отдавали себе отчет в свойствах советского тоталитарного строя и в личной опасности, которой в нем подвергались, арест все же оказался для них (как, впрочем, для большинства жертв режима) неожиданностью и шоком, а пребывание в камерах — водоразделом в творчестве. Сопоставимы многочисленные тюремные стихи Вата (например, «Podr??», «Ballada wi?zienna», «Ewokacja») и не столь заметные в общем корпусе творчества, но значимые тюремные стихи Бродского («Прошел январь за окнами тюрьмы…», «Инструкция заключенному», «Сжимающий пайку изгнанья…»). Нетрудно также заметить параллели между описанием и философским осмыслением тюрьмы в «Моем веке» и в прозаических текстах Бродского[516] (сам Бродский эти параллели несомненно осознавал).

2. Столь же существен для Вата и Бродского опыт эмиграции. Для обоих поэтов он был трудным, хотя судьба их на чужбине складывалась по-разному: Ват остался неизвестным за пределами узкого круга и до конца дней не нашел на Западе места, в то время как Бродский добился стабильного положения и мировой славы. Однако оба остро ощущали разрыв с привычным языковым и бытовым контекстом, одиночество, страх перед потерей читателя: для обоих поэзия в эмиграции стала в основном диалогом с собой. И Ват, и Бродский ставили под вопрос традиционную парадигму поэта-эмигранта, либо культивирующего образ «народного трибуна», либо предающегося ностальгии. Эмиграция лишь усилила их изначальное чувство отчужденности, особости, дистанцированности от окружающего общества. Оба поэта рассматривали изгнание в метафизическом и метаисторическом плане как неизбежное состояние человека во вселенной. В этом смысле могут быть сближены, например, стихи Вата «Na naszej ulicy», «Z kosza» и многие стихи Бродского, особенно его раннего эмигрантского периода («Колыбельная Трескового мыса», «Осенний крик ястреба», «Декабрь во Флоренции»).

3. Основополагающим переживанием и темой для обоих поэтов была тяжелая болезнь, которая привела Вата к самоубийству, а Бродского к ранней смерти. Мотив болезни и надвигающейся гибели очевиден у Вата («W czterech ?cianach mego b?lu», «W szpitalu», «Troch? mitologii», «Ko?ysanka dla konaj?cego», «Nokturny», «Wiersze somatyczne», «Sk?ra i ?mier?» и мн. др.) и более подспудно выступает у Бродского (см., однако, хотя бы такие характерные стихи, как «1972 год», «Fin de si?cle», «Меня упрекали во всем, окромя погоды»), Существование перед лицом смерти, конфронтация с мировым Ничто, «влиянье небытия на бытие», говоря словами Бродского, — ось творчества обоих поэтов. При этом оба избегают многих мелодраматических клише и стереотипов, распространившихся в модернистской литературе: их ответом на экзистенциальный вызов оказывается точность мышления, обостренное чувство детали, стоицизм, ирония и даже юмор (впрочем, эти черты полнее выражены у Бродского, чем у Вата).

4. В связи со всем сказанным можно говорить об автобиографизме как Бродского, так и Вата. Оба выделяются на фоне своих современников тем, что впрямую используют для стихов факты своей трудной и разнообразной жизни; оба настаивают на взаимосвязи текста жизни и литературного текста, который приобретает полноту лишь тогда, когда он оправдан биографическим и этическим опытом автора. «Думаю, что сейчас единственный верифицируемый критерий — лицо автора, то есть поэтическая личность и судьба, что, увы, выходит за пределы самой поэзии. <…> И цена, которую поэт платит собой за стих, дело биографии, которая, согласно критикам, не должна никого касаться»[517], — писал Ват. Бродскому несомненно была близка идея «платы собой за стих», которую он считал особо характерной для русской поэзии (ср. его концепцию творчества Ахматовой и Цветаевой).

5. И Вата, и Бродского можно назвать религиозными поэтами, но религиозность их нетрадиционна и амбивалентна. Ват был евреем, крестившимся в 1953 или 1954 году, но до конца жизни не примирившим в себе два противоречащих религиозных учения. Бродский, еврей по происхождению, формально не принадлежал ни к одной религии и конкретной деноминации, хотя теологические мотивы занимают важное место в его творчестве, и выработка внутреннего отношения к Богу была для него живой потребностью. Оба поэта сочетают иудаистические и христианские мотивы, сопрягают мистицизм и сомнение, утверждают как необходимость трансценденции, так и ее недостижимость. Бог для обоих оказывается глубоко парадоксальным. Бродский говорил: «Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство; сделай это — получишь то, да? <…> Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[518]. Именно таким предстает Бог у Вата — от его раннего и наивного стихотворения «Policjant» до зрелых произведений — «Jak drzewo wypr?chnia?e…», «D?ugo broni?em si? przed Tob?», «Wielkanoc», «Tej zn?w nocy…». Характерен интерес обоих поэтов к Сёрену Кьеркегору, который критически относился к историческому христианству и рассматривал религию не как утешение, а как область трудных выборов и борьбы[519]. Любопытно отметить и определенную противоположность основного евангельского мотива у двух поэтов. Бродский замечал, что западное христианство, католичество сосредоточено на теме Рождества, а восточное христианство, православие — на теме Пасхи, т. е. на «пафосе слезы», радости через страдание[520]. Парадоксальным образом у «западного» Вата едва ли не самая частая тема стихов — Голгофа, а у «восточного» Бродского — Вифлеем. Рождественские стихи Бродский издал даже отдельным сборником (ср., впрочем, его «Натюрморт», в основе которого образ Распятия).

6. В топике Вата и Бродского можно заметить и другие, порой далеко идущие сходства. Так, оба поэта развивают тему путешествия: оно часто преподносится в дантовском ключе, как спуск в Inferno, в хтонический мир или царство пустоты («Dytyramb», «Wiecz?r-noc-ranek» и др. у Вата, «Квинтет», «Сан-Пьетро» и мн. др. у Бродского[521]). Здесь у обоих возникают мотивы Рима и Венеции, которые и Ват, и Бродский трактуют в сходном духе: Рим воспринимается прежде всего как царство руин и распада («W Rzymie», «Do przyjaciela rzymianina»; «Римские элегии», «Бюст Тиберия»[522]), Венеция предстает в аспекте отчуждения («Przypomnienie Wenecji»; «Лагуна», «Венецианские строфы»). Несколько неожиданным представляется факт, что и у Вата, и у Бродского немалую роль играет топика Средней Азии, связанная с темой номадизма (здесь они оба отсылают к традиции Владимира Соловьева[523]). В биографиях обоих поэтов значим среднеазиатский эпизод: Ват был сослан в Казахстан, а Бродский в юности посетил Самарканд, где планировал побег из Советского Союза[524]. «Я считал Азией страну, в которой жил. Место, в котором находится Россия, часто называют Евразией, но правильнее было бы сказать Азиопа: это часть Европы, примыкающая к Азии», — говорил Бродский[525]. Подобным образом подчеркивал азиатский элемент в российском историческом бытии и Ват: оба поэта — справедливо или нет, другой вопрос — воспринимали Азию как пространство, преобладающее над временем, и авторитарность, преобладающую над индивидуализмом. Нетрудно сопоставить среднеазиатские стихи Вата («Motywy saracen?kie», «Panienki cudne z Ofiru…», «Z perskich przypowie?ci» и др.) с соответствующими произведениями Бродского (от юношеских стихов «Ночной полет» до «Назидания»).

7. Неоднократно указывалось на связь Бродского с английской метафизической поэзией и шире — с поэзией барокко. Те же связи легко установить у Вата, который едва ли не первый среди новых польских поэтов всерьез обратился к барочному наследию. Ирония, дисгармоничность, апокалиптическое мировоззрение поэтов барокко соотносились со временем религиозного, социального и политического кризиса, в которое они жили: таким же ощущали свое время и Бродский, и Ват. Как метафизические поэты XVI–XVII веков, они стремились к сочетанию абстрактного и чувственного, логической аргументации и неожиданного образа, сопрягали высокую тематику с острой шуткой, использовали парадокс, оксюморон, эллипсис, объединяли научно-философский и конкретный словарь. «<…> Донн со своей проблематикой, с этой неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью, расстроенностью сознания — поэт, конечно же, современный», — утверждал Бродский[526]. Так же относился к метафизической поэзии и Ват. Следует заметить, что оба не только внимательно читали поэтов XVI–XVII веков, но некоторых из них и переводили: известны переводы Бродского из Джона Донна, Эндрью Марвелла, Жана де Спонда, перевод Вата из Мориса Сэва. Любопытно, что Бродский прежде всего заинтересовался польским барокко (которое любил и пропагандировал Ват) и уже от него перешел к английскому[527]. Показательно также высокое уважение Вата и Бродского к Норвиду, которого можно назвать «метафизическим поэтом XIX века».

8. Ват предпочитает верлибр, а Бродский — строгие размеры и рифму. Однако оба они отличаются от большинства поэтов XX века тем, что с одинаковой свободой используют и формально традиционный, и нетрадиционный стих. По отношению к Вату это отметил уже Витольд Вирпша: «<…> он рифмует, когда это необходимо; он использует правильный ритм, когда это необходимо; <…> он приближает ритм и синтаксис к прозе, когда это необходимо. Но он не позволяет ни одному из этих „модусов“ стать преобладающим в его поэзии, он не предоставляет ни одному из них исключительных прав; он — никогда не раб, всегда суверен»[528]. Та же «суверенность» присутствует у Бродского, который применяет то ямб или анапест, то дольник, то безрифменный свободный стих в строгом соответствии с поэтической темой и заданием. Впрочем, в эмигрантский период Бродский стремится ко всё большему раскрепощению стиха: «Три-четыре года назад я начал медленно двигаться к чему-то вроде акцентного стиха, подчеркивая силлабический, а не силлабо-тонический элемент, возвращаясь к почти тяжеловесной, медленной речи. Не буквально медленной, а к стихотворению, которое развивается без какой-либо априорной музыки»[529]. Этот переход к интонационному стиху нейтрального тона, возможно, в какой-то мере связан и с воздействием польской поэзии, включая Вата.

9. В эссеистике Вата и Бродского обращает на себя внимание сходный взгляд на язык. Сохраняя дистанцию по отношению к любой идеологии, оба поэта ставят язык в центр своих интересов и своего понимания человека. Ват подробно — и для своего времени новаторски — рассматривает тоталитарные механизмы искажения и извращения языка, ведущие к дегуманизации[530]. Бродский также настаивает на том, что политизация и идеологизация языка есть «лингвистическое преступление»[531]. «Падение языка влечет за собой падение человека»[532]. Как для Бродского, так и для Вата одна из основных целей поэтического искусства — противостоять этому падению, выпрямлять языковые нарушения, разоблачать ложные и демагогические языковые ходы и т. д.[533]

В заключение кратко рассмотрим единственный известный перевод Бродского из Вата. Приведем текст стихотворения «Быть мышью» в оригинале и в русской аранжировке:

                          By? mysz?

By?  mysz?. Najlepiej poln?. Albo ogrodow? —

nie domow?:

cz?owick ekshaluje wo? abominaln?!

Znamy j? wszyscy — ptaki, kraby, szczury.

Budzi wstr?t i strach.

                       Dr?enie.

?ywi? si? kwiatem glicynii, kor? drzew palmowych,

rozgrzebywa? korzonki w ch?odnej wilgotnej ziemi

i ta?czy? po swiezej nocy. Patrzed na ksiQiyc w pelni,

odbijad w oczach ob?e ?wiat?o ksi??ycowej

                       agonii.

Zaszy? si? w mysi? dziurk? na czas, kiedy z?y Boreasz

szuka? mnie b?dzie zimnymi palcami ko?cistymi

by gnie?? moje ma?e serce pod blaszk? swego szponu —

tch?rzliwe serce mysie —

                       kryszta? palpituj?cy.

                           Быть мышью

Быть мышью. Лучше всего полевой. Или — садовой мышью.

Ни в коем случае не городской:

человек исторгает кошмарный запах!

Это знаем мы все — крысы, крабы, птицы.

Вызывает отвращенье и страх.

                       Дрожишь.

Жрать пальмовую кору, лепестки глициний.

Грызть замерзшие клубни в сырой земле.

И плясать от холода в полнолунье,

преломляя агонию лунную ледяную

                       бельмом зрачка.

Хорониться в норку, когда Борей безумный

ищет тебя пятерней костлявой,

дабы коготь вонзить в обмирающее от страха

маленькое мышиное сердце —

                       вздрагивающий кристалл.

Стихи Вата изображают «регрессивную метаморфозу», возвращение человека в мир низшей природы, и по смыслу близки к знаменитому стихотворению Мандельштама «Ламарк»: их легко прочесть как описание дегуманизации в тоталитарном обществе. При этом они, как и стихи Мандельштама, амбивалентны: кристалл коннотирует не только хрупкость, но и твердость, сопротивление[534]. Стилистически произведение развивается в гротескном ключе, используя язык мифа и язык науки; ритмически оно представляет собой верлибр и распадается на три почти равные строфы, каждая из которых заканчивается краткой (от строфы к строфе удлиняющейся) строкой.

«По сути, всякое стихотворение чисто технически имеет два-три измерения, которые очень важно сохранить при переводе. <…> Содержание для меня не столь интересно, ведь я не могу расширить или расцветить его, это будет против правил. Самое основное при переводе — сохранить строй оригинала», — говорил Бродский[535]. Перевод стихотворения Вата вполне соответствует строю и содержанию оригинала и на первый взгляд кажется практически дословным. Лишь более внимательное исследование обнаруживает некоторые отклонения от оригинала, которые придают тексту Бродского «свою физиономию», сближая его с собственной поэтической системой переводчика.

Прежде всего, текст Бродского короче (75 слов, у Вата, соответственно, 81 слово[536]) — Из полнозначных слов у Вата повторяются три (by?, mysi, serce), у Бродского два, причем ключевые (мышь, оба раза в первой строке и в маркированном положении, и страх, также в маркированных местах в начале и конце текста). Таким образом, перевод Бродского уже на этом уровне оказывается несколько более конденсированным, чем оригинал. Ритмически верлибр Вата не слишком далек от традиционного польского силлабического стиха с цезурами и женскими окончаниями. Верлибр Бродского ближе к русскому дольнику и сложнее (ср. конец последней строфы, где резко подчеркиваются длинные безударные промежутки, придавая ритму иконическую природу, отсутствующую в оригинале: обмир?ющее от стр?ха / м?ленькое мыш?ное сердце — / вздр?гивающий крист?лл). При этом Бродский разнообразит окончания строк. Шесть из них — мужские; в частности, мужская клаузула дается в конце каждой строфы, который тем самым выделяется и приобретает особую энергию (дрожишь… бельмом зрачка… кристалл). Можно заметить, что мужские и женские окончания в восприятии Бродского имели и семантическую природу («Дело в том, что четырехстопник с мужскими окончаниями автора, не говоря уж о читателе, сильно к чему-то обязывает. В то время как с женскими — извиняет… И вообще, это самый главный разговор, который может на этом свете быть»[537]).

В этом же направлении перерабатывается синтаксис Вата. И в оригинале, и в переводе темп стихотворения ускоряется от строфы к строфе, но Бродский подчеркивает этот эффект, делает речь более рваной, сильнее сближает ее с заклинанием (у Вата в первой строфе шесть отдельных фраз, во второй — две, в третьей — одна, у Бродского, соответственно, — семь, три и одна). Вторая строка расширена усиливающим словосочетанием: «Ни в коем случае не городской»[538]. Особую энергичность стихотворению придает выбор лексических единиц: глагол второго лица дрожишь вместо абстрактного существительного drzenie, просторечное жрать вместо нейтрального zywi? si?, конкретные и резкие бельмом зрачка, пятерней, коготь вонзить вместо менее выразительных w oczach, zimnymi palcami, gnie?? <…> pod blaszjc? swego szponu и т. д. Стих приобретает отчетливую северную, полярную атмосферу: грызть замерзшие клубни вместо rozgrzebywa? korzonki (отметим анафорический параллелизм: жратьгрызть), плясать от холода вместо ta?czy? ро ?wiezej посу. По сравнению с оригиналом у Бродского более заметны звуковые связи (крысы, крабы; лунную ледяную / бельмом; Борей безумный и др.).

В русском языке, увы, практически невозможно передать остраняющий эффект третьей строки, которая Бродскому особенно нравилась из-за своей непереводимости: cz?omek ekshaluje wo? abominaln?. Строка эта написана макароническим языком, отсылающим к польской барочной поэзии XVII века. В переводе эффект смягчен, хотя и применены стилистически маркированные слова: «человек исторгает кошмарный запах».

Таким образом, перевод — при всей своей точности — в целом обладает более острой и резкой фактурой, чем оригинал: Бродский придает ему «лагерный» колорит, проясняя то, что у Вата дается лишь намеком.

Любопытно, что мотив мыши с его богатыми мифологическими коннотациями в 70-е годы часто появляется и в оригинальной поэзии Бродского. Особенно показательно стихотворение «Торс», в определенном смысле сходное со стихотворением Вата. Дегуманизация и деанимация в «Торсе» доводится до логического предела (металла, камня), мышь оказывается единственным живым — при этом, видимо, гибнущим — существом; строфическое строение (пять длинных строк и одна короткая) также напоминает только что проанализированный текст. Нетрудно заподозрить здесь воздействие Вата, хотя оно вряд ли имело место («Торс» написан в 1972 году, за четыре года до публикации перевода «Быть мышью»). Скорее всего, мы имеем дело с совпадением, но оно — лишнее свидетельство сходства поэтического воображения Вата и Бродского.