О призвании и признании: «Моим стихам, написанным так рано…»[**]

О призвании и признании: «Моим стихам, написанным так рано…»[**]

«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из самых известных стихотворений Цветаевой, которое можно считать как бы эпиграфом ко всей ее поэзии. Оно создано в Коктебеле 13 мая 1913 года. Это время перелома от поэтики «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», отмеченной печатью подражательности и мелодраматизма, к более зрелой и самостоятельной романтической поэтике «Юношеских стихов». Цветаева читала стихотворение на литературных вечерах — обычно, как она тогда любила делать, вдвоем со своей сестрой Анастасией, в унисон (в своих воспоминаниях Анастасия Цветаева приводит вариант шестой строки и четвертую, заключительную строфу, которая в окончательный текст не вошла[706]). Таким образом, стихотворение было многим известно, однако при жизни поэта — в соответствии с предсказанием, заключенным в его тексте, — оно всё же оставалось под спудом. Лишь в 1931 году в парижском журнале «Числа» (№ 5) была напечатана его третья строфа. На вопрос анкеты «Что вы думаете о своем творчестве?» был дан ответ: «Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!), Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свои черед» (Марина Цветаева, IV, с. 625). В письме Юрию Иваску от 4 апреля 1933 года, отсылающем к этой анкете, Цветаева сказала: «„Драгоценные вина“ относятся к 1913 г. Формула — наперед — всей моей писательской (и человеческой) судьбы. Я все знала — отродясь. NB! Я никогда не была в русле культуры. Ищите меня дальше и раньше» (VII, с. 383).

Мифический и мифопорождающий характер стихотворения усилен тем фактом, что с него началось возвращение Цветаевой к российскому читателю после многих лет забвения и замалчивания. Стихотворению «настал черед» в 1956 году: тогда оно было полностью напечатано во втором выпуске «Литературной Москвы»[707] и с тех пор много раз перепечатывалось, нередко открывая собой цветаевские сборники[708]. Этот статус «начального текста», воплощающего суть поэзии автора, главные и глубинные свойства его поэтики, служащего камертоном ко всему корпусу его творчества, оно разделяет с такими текстами, как, скажем, «Февраль. Достать чернил и плакать!..» (1912) Пастернака или «Звук осторожный и глухой…» (1908) Мандельштама. В отличие от последних двух случаев, такой статус придал ему не сам автор, а история, однако Цветаева при всем своем настороженном и даже враждебном отношении к истории вряд ли имела бы что-то против этого.

«Моим стихам, написанным так рано…» относится к частому жанру автотематических стихов, метастихов, стихов о стихах. Вещь, которую Цветаева назвала «формулой» всей своей писательской (и человеческой) судьбы, действительно построена как формула — исключительно строго и отчетливо. Американская исследовательница недаром назвала это стихотворение «маленьким tour de force (фр. „триумф, торжество“)»[709]. Рассмотрим структуру стихотворения более подробно.

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я — поэт,

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,

Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам,

Моим стихам о юности и смерти,

— Нечитанным стихам! —

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

(I, с. 178)

На метрическом уровне перед нами ямб: в каждом из трех катренов — три пятистопных строки (женская, мужская и женская клаузула) и одна завершающая, ударная строка, состоящая из трех стоп с мужской клаузулой. Укороченная строка вначале вводит в стихотворение элемент неожиданности, нарушает инерцию, а когда читатель к ней привыкает, она приобретает особый вес, особую семантическую нагрузку, ибо приравнивается к длинным строкам. Эта дополнительная семантическая нагрузка очевидна в завершении второго и особенно третьего катрена. Заметим, что Цветаева употребляла этот метрический прием весьма часто — правда, в основном в ранний период своего творчества. В «Вечернем альбоме» стихов, построенных подобным образом (последняя строка в строфе укорочена), — 17; в «Волшебном фонаре» — 26, включая первое стихотворение — мотто всего сборника; в «Юношеских стихах» — 13, включая обширную поэму «Чародей». Начиная с «Верст», прием постепенно сходит на нет — Цветаева переходит к более сложным построениям. Впрочем, во всем корпусе ее лирического творчества мы обнаружили только одно точное соответствие метрическому рисунку рассматриваемого нами текста: это стихи «Не так уж подло и не так уж просто…» (1920), не вошедшие ни в один из прижизненных сборников (I, с. 534). Они так же лапидарны и афористичны, как наше стихотворение, и отдаленно связаны с ним по теме (в них говорится о глубинной, биологической связи поэзии с жизнью поэта: «…я писала — чернотою крови, Не пурпуром чернил»). При этом они состоят всего из двух строф.

На ритмическом уровне в рассматриваемом стихотворении привлекает внимание тот факт, что только последняя, итоговая его строка полноударна: «Настанет свой черед». Таким образом, она выделяется не только своим положением и смыслом, но и тем, что на ней поставлен ритмический акцент. Пиррихии обычно появляются на второй стопе (четвертая и восьмая строки), на второй и четвертой стопах (третья, пятая, шестая и девятая строки) или только на четвертой стопе (первая, седьмая и десятая строки). Исключения представляют собою вторая строка («Что и не знала я, что я — поэт…») с пиррихием на первой стопе и 11-я, предпоследняя строка («Моим стихам, как драгоценным винам…») с пиррихием на третьей стопе. Обе эти строки семантически существенны. Во второй строке вводится слово я, при этом дважды (далее в стихотворении оно уже не появится); также подчеркивается тема сверхраннего призвания — столь раннего, что сам поэт его не осознает. В предпоследней строке речь идет о ценности стихов, а также о сверхпозднем признании — столь позднем, что поэт, вероятно, не дождется его при жизни.

Эта оппозиция — призвание vs признание — определяет всю структуру стихотворения. По смыслу оно легко делится на две равные части: первая половина (1–6 строки) говорит о молниеносно постигшем поэта, внезаконном и неуправляемом призвании, вторая половина (7–12 строки) — о замедленном, трудном, но неизбежном признании. Однако начало и конец стихотворения, создающие его двойную рамку (вторая и предпоследняя строки вместе с соседними первой и последней строкой), выражают оппозицию явственнее всего.

Смысл стихотворения, в сущности, можно свести к первой и последней синтагме («Моим стихам… настанет свой черед»). Но между этими синтагмами вставлен ряд других. Создается эффект затягивания, ретардации — главная мысль стихотворения высказывается не сразу. Одна, единым дыханием сказанная фраза перебрасывается из строки в строку, занимая все 12-строчное пространство текста. Поэт говорит быстро (отметим прием задыхания, захлебывания, едва ли не заикания — «Что и не знала я, что я…») — и всё же медлит, играет с читателем, добавляет всё новые и новые пояснения, причастные обороты, придаточные предложения, нагнетает атрибуты, относящиеся к стихам. Это как бы иконически отображает тему затянувшегося понимания, медленного движения стихов к читателю.

По справедливому замечанию Джейн Таубман[710], текст построен также и на приеме обманутого ожидания. Читатель склонен — и вправе — предположить, что перед ним обращение к стихам в духе XVIII века — нечто вроде известного сочинения Кантемира «Письмо второе. К стихам своим». (Добавим, что такие обращения известны и в XX веке. Иосиф Бродский в 1967 году написал характерный поэтический текст «К стихам» с эпиграфом из Кантемира, развивающий тему несовпадающей, различной судьбы поэта и его творчества.) Однако у Цветаевой последняя строка стихотворения неожиданно переворачивает его и вскрывает его истинный смысл: дательный падеж моим стихам не есть посвящение, а указывает на логическое подлежащее фразы. При этом тема посвящения, обращения к стихам сохраняется в памяти — семантике текста она не противоречит. Два значения — ожидаемое и на самом деле имеющее место — просвечивают друг сквозь друга, деавтоматизируя и обогащая восприятие вещи.

Заметим, что стихи не только зарифмованы в конце строк. В них присутствует нечто вроде начальной рифмы. Это трехкратная анафора моим стихам (в первой, седьмой и одиннадцатой строках) и одинакового типа причастия сорвавшимся — ворвавшимся (третья и пятая строки), нечитанным — разбросанным (восьмая и девятая строки). Конечные рифмы и начальные рифмоиды создают как бы двойной звуковой жест по краям строк. Это также соответствует теме раннего — позднего.

Седьмая строка — центральная. Она следует сразу после середины стихотворения, в ней второй раз (из трех) появляются слова моим стихам, и она опять сталкивает категории раннего и позднего (юности и смерти). При этом юность и смерть приравниваются и как бы отождествляются. Как известно, это кардинальная тема молодой (да и не только молодой) Цветаевой. «Вечерний альбом», «Волшебный фонарь», «Юношеские стихи» насыщены образами ранней гибели (часто гибели в детстве), самоубийства и т. д. в таком количестве, что это часто вызывало упреки в безвкусии (ср. хотя бы «У гробика», I, с. 16; «Девочка-смерть», I, с. 109; «Венера», I, с. 157; «Белоснежка», I, с. 159; «Герцог Рейхштадтский», I, с. 165; «Идешь, на меня похожий…», I, с. 177; «Бабушке», I, с. 215). Наиболее характерна здесь концовка «Молитвы» (I, с. 32–33): «Ты дал мне детство — лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!» Этот мотив переходил и в «биографический текст» Цветаевой. Не будем выяснять его корни, в которых, видимо, сплетены и психоаналитические, и исторические, и чисто литературные, и другие волокна; отметим лишь, что он вполне соответствует романтической поэтике крайностей, экстремальных состояний, которой Цветаева всю жизнь была верна. Укажем, что текст в этом месте («Моим стихам о юности и смерти…») говорит не только обо всем корпусе творчества Цветаевой, но и о самом себе. Если наше стихотворение есть метатекст, метастихи, то здесь уже можно употребить термины «метатекст второго уровня», «метатекст о метатексте», «мета-метатекст». Выражение мои стихи в русском языке может означать и «ряд стихотворений, написанных мною», и «одно стихотворение, написанное мною». В данном случае предстоящее нам 12-строчное стихотворение о юности и (предполагаемой) смерти и есть мои стихи.

Синтаксически рассматриваемый нами текст, как уже сказано, есть прежде всего ряд причастных оборотов, осложненных придаточными фразами. В первой половине стихотворения отмечен мотив нарастающей активности. Причастия действительного залога создают эффект усиления: слово сорвавшимся указывает на непроизвольное действие, ворвавшимся — на произвольное. Эффект подкрепляется тем, что они отличаются лишь начальной фонемой. Это, как известно, частый прием Цветаевой: ее фразы порою становятся едва ли не примерами, демонстрирующими различительную роль фонем или графем (ср. случай, приводимый Бродским: «не барственен — царственен»[711]). То же усиление присутствует в сравнениях: брызги (вода) — искры (более активный элемент, огонь) — черти (деятельные мифологические существа). Карнавальный мотив чертей, разводящих беспорядок в святилище «сонной», высокой, прежде всего символистской, поэзии («Нужно петь, что все темно, Что над миром сны нависли… — Так теперь заведено». — «В. Я. Брюсову», I, с. 147), весьма типичен для Цветаевой. Достаточно вспомнить ее известное автобиографическое эссе «Черт», где демоническое существо, воплощение инстинкта, страсти и бунтарства, оказывается авторепрезентацией поэта[712] («Бог был — чужой. Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар», V, с. 48). Кстати, на звуковом уровне в строках 3–5 можно отметить противонаправленную игру: от звонких согласных г, з к глухим согласным к, с и далее к х, а также от ударной гласной и к более низкой по тональности ударной гласной е.

Во второй половине стихотворения действительные причастия сменяются страдательными, активность — пассивностью. Стихов не читали; второе страдательное причастие говорит о том, что они всё же испытали действие, но отрицательное по качеству (их разбросали). Любопытно, что итоговое сравнение стихов с винами заключает в себе прежние сравнения. О вине говорят, что оно брызжет, искрится, что в нем есть некое «чертовское», демоническое (относительно безобидное) начало; с другой стороны, вина созревают, долго ждут своего часа. Кстати, слово винам связано со словами брызги и искры одинаковой ударной гласной[713]. Оппозиция действительного — страдательного, активного — пассивного скрывает ту же оппозицию раннего, юного — позднего, смертного. Можно было бы сказать, что вплоть до середины седьмой строки, до слова юности в стихотворении описывается то, что относится к юности, после слова смерти — то, что относится к смерти (но и к воскресению). Нечитанные стихи мертвы, но они возродятся в новых поколениях читателей.

Отметим еще некоторые моменты, относящиеся к звуковому уровню вещи. Ощущается hiatus{22} в словосочетаниях брызги из, искры из, где он как бы продлевает движение. Начальная строка выделена рисунком ударных гласных и — а — и — а, который подхватывается в графически выделенной восьмой строке («— Нечитанным стихам!»). Ударное о отмечает третью строфу, где оно повторено пять раз (до этого встречалось только однажды, в слове сон); два ударных о завершают итоговую, афористическую последнюю строку (стихи пишутся ради последней строки, «которая приходит первой», как говорила Цветаева). Единственная ударная у дана в ключевом слове юности, которое занимает центральное место в тексте (если седьмая строка есть ось стихотворения, то слово юности есть «ось оси»).

Анастасия Цветаева по памяти цитирует четвертую, отброшенную поэтом строфу стихотворения: «Моим стихам, подобно поцелуям, Раздастся многотысячный ответ, Но вынесу ли я хвалу им Пятидесяти лет?»[714] Строфа эта имеет тот же пророческий, мифопорождающий valeur (фр. ‘ценность’), что и весь текст (Цветаева погибла сорока восьми лет от роду), но автор отказался от нее не случайно: она не только сомнительна по вкусу, но и разрушает совершенную, «алмазную» структуру вещи.

«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом. …Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).

Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется — прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее — точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! — Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит — в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю — должны ему явиться — и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временн?го спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715].

Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала», — писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною — отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, — а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).

С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку» («Поэт о критике»; V, с. 288). Заметим, что «нечитанность» своих стихов Цветаева обычно преувеличивала. Уже первый сборник ее был встречен, пожалуй, даже слишком восторженными отзывами («Сразу слава среди поэтов», — справедливо заметила она в записной книжке от 3 июня 1931 года — IV, с. 600), а широкая аудитория в ранние годы принимала ее, по-видимому, безоговорочно («Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами — шум моря», — пишет Анастасия Цветаева[716]). Однако характерны слова Цветаевой в письме Пастернаку от 10 февраля 1923 года: «И — забавно — видя, как они [окружающие поэты] их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством, то: причудником пера, чуть ли не проказником. Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты» (VI, с. 229). Это высказывание, подтвержденное нелюбовью Цветаевой к кружковщине и тем фактом, что после первых двух сборников она долгое время не стремилась печататься, дает любопытный комментарий к строке «Что и не знала я, что я — поэт…».

Тема «призвания и признания» возникала в лирике, да и не только в лирике Цветаевой, многократно. Но особенно близкие параллели с рассмотренным нами текстом относятся к эмигрантской эпохе, когда поэтическое призвание, как никогда ранее, стало смыслом ее жизни, а непризнание — судьбой. Тематический круг, начатый стихотворением 1913 года, замыкается двумя поздними и не слишком известными текстами. 14 сентября 1931 года написаны строки:

— Не нужен твой стих —

Как бабушкин сон.

— А мы для иных

Сновидим времен.

— Докучен твой стих —

Как дедушкин вздох.

— А мы для иных

Доз?рим эпох.

— В пять лет — целый свет —

Вот сон наш каков!

— Ваш — на пять лишь лет,

Мой — на пять веков.

— Иди, куда дни!

— Дни мимо идут…

— Иди, купа мы.

— Слепые ведут.

А быть или нет

Стихам на Руси —

Потоки спроси,

Потомков спроси.

(II, с. 298)

В феврале 1935 года написаны последние короткие стихи о времени, которое переворачивает поэт, — «Жизни с краю…». Они завершаются словами:

Я — «отстала»,

А вы — отстаете,

Остаетесь.

Крылом — с ног сбивая,

Вы несетесь,

А опережаю —

Я?

(II, с. 329)

Вопросительный знак в конце этого стихотворения снят историей.