Виктор Петров НАТЮРМОРТ С РЫСЬЮ Рассказ

Виктор Петров

НАТЮРМОРТ С РЫСЬЮ

Рассказ

Знобящего азарта «убить!», именуемого деликатненько этак «охотничьим», не испытывал я даже в детстве.

Зато я мог и поныне могу, правда, теперь не так уж терпеливо, караулить с фотоаппаратом где-нибудь возле заросшей озерной курьи лесное зверье.

Изредка мне везло. На моих первых мутноватых снимках можно разглядеть ежика… Однажды посчастливилось снять седую респектабельную ворону, сцепившуюся из-за головки лука с хмельным горлопаном, петухом Афанасием.

Однако мелкие, пусть и честно заработанные, удачи не могли затмить мечту, ради которой и рвался я на лето к бабушке Зине в деревушку углежогов Сак-Елгу. Она, как форпост первопроходцев, одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов.

Рысь! Рысь не давала мне покоя! Медведя в тогдашние тринадцать лет мне просто хотелось повстречать, так сказать, испытать свой характер (но не ближе, чем за километр, и чтоб был я на гоночном велосипеде, купленном к дню рождения…). Но вот рысь — именно сфотографировать! О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу.

Как нередко оно и бывает, повзрослев, я охладел к былой мечте…

«С фотоаппаратом за ней по следу? Наивно да и небезопасно… Рысюга осторожней, пожалуй, и волка… Серный запах гари из оружейных стволов чует аж за три километра», — изредка с ленцой вспоминал я, наблюдая, как сын Миша яростно бутузит уродливое плюшевое чучело-игрушку, выдаваемую в магазине «Детский мир» за рысь.

После знакомства с егерем Александром Михайловичем Рожковым неутоленная детская мечта снова заныла во мне. Грех таить сейчас, добавился к бескорыстной мечте неведомый мне ранее «взрослый» привкус: ай обомлеют, ай позавидуют моим трофеям приятели-фотографы! Глядишь, на эффектные снимки и журнальчик какой-нибудь «клюнет»…

Мы уговорились с Рожковым: едва с раздольного востока через вершины Урал-Тау перевалит настоящая зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, дабы затаить в нем громоздкие капканы, егерь отпишет мне письмо.

Сам он живет в четырех километрах от Зуваткуля, среди исполинского леса. По случайности ли или жалости чьей (потребовавшей, видимо, немалого мужества!) уцелел в беспощадные военные рубки крохотный островок — гектаров на десять, не более — трехсотлетнего лиственничного бора. А еще раньше, оказывается, в двадцатые-тридцатые годы его щадили даже самые ярые истребители южноуральской тайги — углежоги, поставлявшие древесный уголь старинным металлургическим домнам горнозаводского края.

Если лайка егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за сливающимися в сплошную стену стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Наверное, с вершины лиственницы дом подслеповатым бельчатам видится усохшим вкусным грибком.

Самую толстую лиственницу, поверху обугленную молнией, опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий надпил, и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик. Здесь летом Александр Михайлович любит угощать гостей чаем из лесных трав, зимой же вываливает остатки пищи для птиц.

…После затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда лайка Почка раньше мышей и сорок спешит оставить на слепящей белой целине лимонно-желтые щели. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного ею кустика вдруг сорвется на морду ком тяжелого сырого снега.

Меня лайка не признавала, угрожающе скалилась, пока хозяин сам не вышел на крыльцо.

— А-а… примчался… Ну, думаю, балаболка к вечеру не явится — скормлю его порцию пельменей синицам. Знатье бы, что запоздаешь, я уехал бы вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу, как на иголках: и тебя нет, и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку…

Егерь вымыл испачканные мукой руки, вытер их не как сподручнее хлопочущим на кухне хозяйкам — передником, а вынутым из шифоньера белоснежным полотенцем и лишь затем с достоинством протянул руку.

— В письме какой уговор? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…

— Семья, семья, Михайлович, — скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостное волнение.

Пока в поселке Зуваткуль существовала школа-восьмилетка, Александр Михайлович занимался любимым делом: учил детишек рисованию и географии. Потом, как он выражается, «ваньку с тоски валял». Работал то завклубом, то киномехаником, то бухгалтером в леспромхозе, пока, наконец, не очутился на должности егеря. Выбор учителя озадачил жителей Зуваткуля.

Мое возбуждение егерь истолковал по-своему.

— Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра! Сегодня мы с тобой пельмешками ублажимся, а после сюрприз у меня есть для тебя… Что за «сюрприз», я догадывался. Свежие рисунки… Не мне, конечно, судить степень его талантливости, но рисует Александр Михайлович с упоением и очень много. Ребячью восторженность егеря перед морозным узором на стекле, виданным-перевиданным тысячу раз, я поначалу даже счел за фальшивку…

Не скрою, мне льстит, что и к моим любительским снимкам он относится благоговейно. Непременно требует к каждому название и дату, и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотоснимки он не развесит на стене до тех пор, пока не выстругает для них ладненькие рамки из красноватого лиственничного комля.

Помню, при нашем знакомстве поразили меня пять мальчишеских лиц в этих ладненьких рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографии, а по памяти.

Действительно, едва мы отобедали, как в руках у егеря оказалась папка с рисунками. Видимо, желая подогреть мое любопытство, он словно нехотя показал сначала один — мужской портрет. Из обычных лицо: густые брови, подбородок массивный. Но Михайлович рассказывал о натурщике так упоенно, что я невольно усомнился в своем чутье на интересные лица.

— На Дегтярке повстречались, экскаваторщик с бакальского рудника, глухаришек щупал. Молчун. Кряжистый. Физиономия сильная. Никаких ваших специальных городских бород! Пооблизывался я вокруг него деликатненько и ребром ему вопрос. Или ты, сукин сын, позируешь мне час не колыхнувшись, или топай отсюда — браконьерствовать не разрешу!

— Так, так… И чем кончилось? — вежливо поддержал я ждущего ответного интереса егеря.

— Тем и кончилось. Он для меня утро попотел, а после друг над дружкой хохотали: дегтяркинское токовище-то местные давно вылущили!

Более удачными, по-настоящему самобытными показались мне рисунки зверей. Удивляли и подписи к рисункам…

«Натюрморт с лосем». Вырисованная до объемной достоверности кастрюля с цветком алоэ на подоконнике. Облупившаяся оконная рама, стекло с подтеками дождя, и там, за стеклом, — мираж лося! Удивительная тоска! Я ревниво вглядывался в рисунки, пытаясь понять, в чем прелесть каждого…

Почему-то ни на одном рисунке не оказалось рыси…

— Животин рисую только вольных. На воле рысь лоб в лоб не встречал, — сухо ответил на мой вопрос егерь. — Рисовать, как она в капкане мечется, — жидковатая радость…

Мне послышался явный упрек в словах егеря.

— Так ты, что, Михайлович, осуждаешь меня? — прямо спросил я.

— Прибыль мне какая судить тебя? У вас, нынешних, все равно в ушах сквозняк… Словчишь ведь ты! Чикнешь ее, будто и не в капкане она вовсе. Вроде как смельчак какой — на воле подстерег…

Забавные речи обескуражили меня. Стоило ли ему и соглашаться, писать письмо, если сама затея съемки неприятна? Интересней, конечно, снять рысь на воле, но ей-ей глупо зависеть от редчайшего случая. И потом для сносного снимка секундной встречи мало. Нужно хотя бы точку съемки выбрать, выждать свет поэффектней. Капканы? Их он и без моих съемок ставит…

— Михайлович, а напросись я к тебе ради охоты и пристрели рысь в капкане — лучше разве?

— Ты носом не води! Я и сам умею! — вспылил вдруг хозяин. — То охота, а то — иску-у-усство…

Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство» всю силу убеждения. Я же, решив блеснуть книжной эрудицией, как бы в отместку за упрек в непорядочности, изрек иронично:

— Художник Сезанн родную мать рисовал в момент ее смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает…

Егерь даже со стула вскочил.

— От подлец, а? Матушка мрет — и рисовать? Люди, люди все творят… Зверь на подлость не способен, — растерянно прошептал он.

Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно внимательный к аргументам собеседника, Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы окружающих его дом лиственниц:

— Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакции! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова, — лишать его звания художника!

Утром, однако, отчужденности между нами как не бывало.

— Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул из кухни егерь, в темноте охлапывая снег с принесенных дров.

— С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности и в мыслях не допускал я две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый!

— Глянь, выйди. Иней в городе у вас — от малокровия. У меня — куржак с ладонь.

Я мигом оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу.

Разбеливая черноту леса, заиндевелые колонны лиственниц утягивались в небо, пока еще густо фиолетовое, звездное, с бледным, выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахло морозом. Ушей коснулось усиленное стылым воздухом эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками будут воздушно-голубоватые тени на снегу. «Возьму свое сегодня, — подумал я, — лишь бы затворы, миленькие, не подвели!» Желая еще разубедиться в их надежности, я оставил «Киевы» висеть на ручке двери.

Завтракали вчерашними пельменями. Конечно же, охота — ремесло егеря, и зачем человеку волноваться перед привычным делом. Но все равно мне хотелось видеть его сейчас не таким будничным. Хоть бы посуровел как-то, что ли… Сам я хрустящие с золотистой корочкой пельмени жевал без аппетита…

— Теперь и про рысь можно потолковать, — добродушно начал Александр Михайлович. — День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два рядышком пасут. Последний недалече здесь, в овражке. По первому снежку еще охотку сорвал, проверить недосуг.

— Михайлович, нам бы до трех часов уложиться. После трех свет не съемочный.

— Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты?

Мне пришлось показать егерю свои узенькие беговые лыжи.

— Соломинки? В избе оставляй, на лучину пущу, — обидно пошутил он. Вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые не знакомым мне мехом. — Сожгу твои соломинки, может, людей научишься уважать. Куда ехал и зачем ехал — знал?

— Виноват, Михайлович, секи, — покорно склонил голову, желая поскорее очутиться на улице.

С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталактитовый лес бело-хрупкими, позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже, снимая портрет знатного бетонщика для трестовской многотиражки, целый час вымучиваешь из него обязательную «улыбку передовика», а тут для себя снимок. Для души…

Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын Миша, когда вырастет и заинтересуется «подлакированными» снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста! Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что когда я приехал снимать Тебридзе, он был зол на редкость. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали даже троллейбусы, а его бригаду перебросили в помощь дорожникам доделывать автостраду, ведущую к новому аэропорту, — укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег. Близилась красная дата календаря…

Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию: дескать, за какие снимки платили, те и делал и денежки на тебя тратил, родненький! Но если даже родному сыну говорить одно, а думать совсем другое, тогда…

Занятый мыслями о будущем сына, я не сразу распознал в сизо-стальной еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметнувшийся над тайгой оснеженный гребень.

На хребте отдельно искрилась каждая посахаренная инеем елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того вроде и невысокого темно-хвойного увала, каким увидел я Мускаль летом. Вот и бравируй после этого своей зрительной памятью фотографа!

На склонах снег стал особенно глубок, мне теперь пришлось плестись вслед за Михайловичем. Заметив в прогале меж елями обширную поляну, я было свернул вправо — скорехонько обогнуть ее и снова оказаться впереди егеря, но тут лайка глухо зарычала и, утопая в снегу, прыжками понеслась к пню на поляне, искрившемуся гигантским снежным грибом.

Как потом рассказал егерь, слабинка рыси — любопытство. И коль лес глухой, нетронутый, с бесконечными одинаковыми елями, то рысь обязательно исследует нарушающие однообразие пень, буреломину или стог сена…

Почка крутилась вокруг пня, но близко к нему не подскакивала.

— Горяча-горяча, а в капкан нос не сунет, — с теплым чувством сказал егерь, понимая, очевидно, что любой привычный ему пустяк сейчас интересует меня.

Он осторожно разгреб топором снег возле пня и указал лезвием на светлый полированный коготь, стиснутый губами капкана.

— Снегу лишка подвалило. Лапа не провалилась как следует, он ее и щекотнул за коготь. Видеть сам не видывал, а читал: бывает, и лапу отгрызает…

Меня охватило жутковатое ощущение: ждать с раздробленной лапой, пока «избавитель» однажды под вечер не приставит ствол ко лбу — все четыре перегрызешь…

Егерь молча смотрел на меня, словно ожидая, что я ему отвечу. Я старательно потер ладонью лицо, стаивая с ресниц и бровей наросший иней…

Егерь неожиданно зло прикрикнул на взбудораженную лайку. Скуля от незаслуженной обиды, та выбралась на лыжню за моей спиной, и до самой Дегтярки меня сопровождало ее горячее дыхание. Причем стоило ускорить шаг, дабы настичь Михайловича, как Почка начинала предупредительно рычать.

В детстве ко мне льнули все дворняжки, а сейчас самая худосочная псинка норовит ухватить за штанину, на худой конец, облаять…

Дегтярка оказалась бывшей деревушкой. Собственно, следовало догадаться еще раньше — по названию: жители когда-то занимались перегонкой дегтя.

Вдоль угадывающегося под сугробами русла ручья серебрились несколько срубов без окон, без крыш. На одном даже торчали уцелевшие стропила. Вот, должно быть, счастье на всю жизнь — подглядеть, как гибкие кошки прыгают по этим сказочным развалинам…

Однако Почка бестолково вертелась вокруг нас и поглядывала на хозяина.

— Порожняк, — с растяжкой сказал егерь, не то досадуя, не то радуясь пустым капканам.

Экзотичные развалины разом обесценились в моих глазах. Нашел сказку…

Назад к кордону возвращались без спешки, с частыми остановками. Александр Михайлович разговорился, да что там, мне казалось — разболтался. Теперь была возможность и поснимать на цветные слайды сверкающий коралловый лес, но даже сама мысль о съемке раздражала меня.

К полудню мы пересекли старую утреннюю лыжню.

— Замерз? Может, сначала до избы проскочим — пропустим по маленькой? Согреешься, потом и проверим последний? — участливо спросил егерь.

— Как хочешь, Михайлович, мне все равно.

— Все равно, говоришь? — Он постоял, раздумывая, резко свернул с лыжни.

«Обиделся», — равнодушно подумал я.

Вырвавшаяся далеко вперед собака огласила лес безудержным злобным лаем. Егерь сдернул с плеча ружье и, держа в правой руке стволами вверх, забалансировал им, спускаясь по крутому склону оврага. Отчетливо стало слышно шуршание потекшего вдоль склона снега. Я буквально впился глазами в спину егеря, пытаясь по напрягшейся его фигуре предугадать, что сейчас произойдет.

На дне оврага, среди валунов, в вырытой в снегу яме лежала рысь. Лежала неподвижно, как околевшая, присыпанная снегом дворняжка. Бросился в глаза нарост красного льда на перебитой капканом задней лапе. Сквозь палевый мех выпирали ребра.

Егерь выстрелил в воздух. Рысь шевельнула кисточками ушей, с сонной ленцой зевнула и снова закрыла глаза. Я поразился: какие у нее на верхней челюсти между клыков сахарные младенческие зубки! Точь-в-точь такие в семь месяцев резались у моего Мишутки, помню, у жены слезы от боли выступали на глазах, если ему не хватало молока и он требовательно причмокивал грудь.

— Зубы у нее, — прошептал я, — видел зубы у нее?

Егерь недоуменно, беспомощно как-то взглянул на меня.

— По тому первому снежку… Я ж не верил, что попадется… охотку срывал… По первачку они сторожкие…

Уже потом, в автобусе, возвращаясь в город, я ломал голову: сколько дней она голодала и как, должно быть, все эти дни металась в капкане, дабы не закоченеть…