Кирилл Шишов ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Кирилл Шишов
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Савелий Пахомов любил родной город так, как сыновья любят своих отцов. Город заменил ему отца, когда вдвоем с матерью они эвакуировались из Ленинграда; и здесь в пропахшей керосиновым чадом кухне коммунальной квартиры мать рыдала, упав пепельной от горя головой на клеенку обеденного стола, а рядом лежал розовый листок похоронки. Савелий помнил тот день и поныне потому, что именно тогда разбился фарфоровый бокальчик с любимым снимком отца. А снимок был сделан еще до войны и переведен каким-то хитрым способом на фарфор, и отец был всегда рядом с ним: молодой, с чуть прищуренным веселым взглядом и упавшей на лоб прядью волос. Склеить фарфор в те годы было нечем.
Савелий любил в своем городе все: и длинные студеные зимы с промерзающими напрочь стеклами двойных рам, и удушающие летние сухмени с оплавленным зловонным асфальтом и закрытыми от безводья ларьками. Он вспоминал, как в послевоенные зимы мать приносила с базара промерзлую картошку, и та, оттаяв, сладко и гнилостно пахла в чулане, а разваренная забивала горло сухостью и крахмалом. А осенью горожане покупали желтый башкирский мед, и тогда он ел его ложками, облизывая потрескавшиеся от жажды губы и закусывая пыльным и твердым жмыхом. Ощущения отрочества сливались у него воедино с золотушным светом станционных фонарей и скрежетом грузовых вагонов, из которых они мальчишками воровали сою.
После войны в город привозили груды искореженной военной техники, и там же, на станционных путях, где было гулко и жутко от переклички громкоговорителей, они вооружались помятыми солдатскими касками, заржавленными автоматами и даже настоящими, неразорвавшимися в бою, лимонками. Савелий помнил тот нереальный, таинственный полумрак нагретых июльским солнцем танков, в которых они часами играли в Курскую дугу или в Сталинград, и кожаные обгорелые сиденья пахли порохом и степной полынью далеких битв…
Сегодня Савелий приехал в город, где не был лет пять, приехал на свидание с матерью, имея наказ жены взять старушку к себе в Литву, где рос внук — трехлетний Егорка, а также наладить обмен квартиры по имеющемуся у него объявлению. Он сидел на балконе в расстегнутой от летней духоты поплиновой рубашке и курил после сытного уральского угощения с пельменями, солеными груздями и непременной «орчанкой» — оренбургской водкой, которую особенно любил за ее пшеничный запах и отсутствие суррогатных примесей.
Он любил и никогда не забывал бревенчатую начальную школу с ржавым карнизом в пристанционном поселке, где сиплый паровозный гудок часто перекрывал голос учителя, а снег через полчаса после снегопада покрывался крупными черными кристаллами. Он ходил в школу всегда в ватнике, даже когда кончал десятый класс.
Школа была уже другая: каменная, с высокими потолками и парадными лестницами. Но любили его там по-прежнему — ласково и по-домашнему: многие учителя лечились у его матери, лучшего ушника дороги. Она и поныне, в шестьдесят с гаком, не бросала работы, моталась по командировкам и бранила легкомысленных молодых врачей, не умеющих найти душевный подход к измотанным болью пациентам.
Через открытую дверь балкона Савелий слышал, как мать, убирая со стола, громко — она привыкла иметь дело с глуховатыми больными — кричала: «Это надо же так сказать: «Отверните ему голову, сестра!» Врач с университетским дипломом — и «отверните голову». Мистика!…»
Вообще-то Савелию нашлась бы работа и в родном городе: в Москве он окончил архитектурный и в местном Гражданпроекте предлагали ему неплохую должность по застройке новых районов, но жена — уроженка запада — сумела настоять на его переезде в уютный, дремлющий литовский городок на берегу желтого Немана, где он получил должность главного архитектора и блаженствовал, имея хороший оклад при минимуме забот и переживаний. Однако в глубине души Савелию было не по себе, когда он вспоминал, как в горячке юношеской поры мечтал о грандиозных планах, о реконструкции своего старого привокзального района, о новых парках, мостах и непременно о заповеднике. Да, да, заповеднике народного зодчества…
Эта мечта, собственно, и сформировала в нем архитектора. Еще в школе, заметив его незаурядные способности, молоденькая и застенчивая учительница рисования уговорила его мать взять частного учителя.
Мать сначала отнекивалась, ссылаясь на отсутствие средств и сомнительность таланта сына, а потом вдруг привела своего клиента, рослого, толстобрюхого художника с сивушным запахом, нечесаными волосами и громадными кистями рук, способными обхватить пятерней арбуз или трехлитровую бутыль. Мать, вероятно, считала, что служители муз должны отличаться от обыкновенных смертных не только нравственно, но и физически. Действительно, Поликарпий — так индивид просил его звать и никогда не отзывался на отчество — был человеком выдающимся. Он был монахом в молодости, потом из монастыря ушел добровольцем на фронт и был истребителем танков, а потом в нем вдруг проснулась жажда к живописи, «к ликам одухотворенным», как густым басом говорил он, охотно усаживаясь за вчерашний борщ или мясной студень, потому что платы принципиально не брал.
Жил Поликарпий один в мезонинчике, по ту сторону железнодорожных путей. От него Сава научился многому: искусству смешивать краски и улавливать характеры в портретах, наблюдению за светотенью и передаче движения. А самое главное — этот профессиональный чернец и самоучка в искусстве был чертовски остер на глаз. Он подмечал мельчайшее: зеленоватую тень от тополей на лицах деревенских баб, принесших на рынок яйца и стрельчатый лук, голубоватые прожилки на щеках застарелого деда Ерофея, торгующего семечками возле перронных касс, блудливый прищур самостийного воришки — сына хозяйки, которого он рисовал еженедельно, меняя освещение и позы, прибавляя при этом: «Я тебя, сукиного кота, для потомства оставлю — пусть видят, за кого отцы кровь проливали, шкода ты этакая…» А Сема щурился, показывая тайком Савелию кукиш, и вертелся на табуретке, сверкая веснушками величиной с копейку и редкими, широко расставленными зубами: «Вы, небось, думаете, дядя Поликарп, что это я у вас колонковую кистю спер? Не, это Сашка, он похвалялся, что за нее в тире сто выстрелов дадут стрельнуть!» И Поликарп бросал кисти, лихорадочно накидывал мокрую тряпку на мольберт и бежал на соседний двор отодрать за вихры ни в чем не повинного Сашку…
Именно Поликарп научил Савелия видеть красоту в почернелых, покосившихся от времени домишках старого города. «Э, ты еще не художник, коли рядом не видишь, под носом. Пейзажи тебе да ландшафты подавай, а красота рук человеческих невидная. Я, к примеру, церквей повидал сто или больше — погостовых и иноческих, храмов и часовен, соборов двадцатиглавых, а вот за дом Евдокии Масловой все отдам, потому как редкая в нем красота, узорность по дереву выведена…» И они приходили в гости к тихой вдове Масловой, чей дом скрывался меж купами рыжелистых кленов и багряной рябины, и чинно просили разрешения нарисовать его, присовокупляя при этом мамашино угощение: рецептурное печенье с ванильным запахом и сложной ореховой посыпкой. Печенье вдова брала, вздыхая: мол, и угощать-то ей некого, — и выносила им табуретки на двор. И они с альбомами, наслаждаясь неярким осенним солнцем, рисовали, уходя с головой в причудливый мир давнишних мастеров. «Смотри, — говорил Поликарп, — окна дома — это глаза. Глаза и у женщины подкрашены и насурьмлены должны быть, от татар это еще да от турок, а у русского дома глаза тоже в узоре — наличники, что кружево, в орнаменте, в ажурности… И приметь, музыкально это все исполнено…» И Савелий рисовал и солярные знаки на карнизных досках, нечто вроде азиатского солнца, и причудливые розеточки и фестончики, перевитые стеблями диковинных трав; и постепенно открывались у него зоркость и на дом, поющий печальную песню по ушедшему еще в гражданскую в казаки хозяину, и на чугунные решетки городского сада, помнящие гулящих мастеровых и жеманных гимназисток. Савелий полюбил и простоту заурядных пятистенков с дощатыми прирубами, и степенность солидных двухэтажек на каменном цоколе с ажурными металлическими навесами при входе. Он заносил в свой альбом то графитом, то углем силуэты угрюмых ворот с накладными рельефами и кольцами, штриховал сангиной тяжелые венцы срубов, оживляя их причудливой игрой светотени. Ему нравилось, что в этой части города все носило свой характер, свое лицо: и морщинистый, грубо отесанный гранит подклетей и пожарных стенок, похожих на вросшие в деревянную шелуху домов остатки древних крепостей, и наивный, по-восточному изящный абрис веранд с нависающей кисеей прорезных фризов и желобчатых водостоков. Он уже с иронией воспринимал напыщенную безвкусицу купеческих особнячков, что теснились к центру города, без удержу напуская на себя фасонистую декорацию и манер. Как-то раз он даже пошутил: «Ты, Поликарпий, меня не живописи, а домолюбию учишь!..» На что тот почесал пятерней в гриве и прогудел: «Я тебя, дурака, учу фактуру под носом видеть, а дальше ты и сам разглядишь. Я ведь расстрига, перебежчик, с меня спросу нет…»
Поликарпий исчез через год, в сезон ледохода и вербных пушистых веточек. Ушел, видимо, на заработки в Сибирь, ибо никто не знал, чем он жил всю зиму и кому продавал работы: рисованных на картоне инвалидов с печальными, небритыми лицами, жалостных старух в застиранных платочках и с костлявыми коричневыми скулами, откормленных продавцов с базара в фуражках с пуговками и френчах защитного цвета. Все его работы исчезли вместе с ним, а на память остался Савелию мольберт да остатки красок. Кисти, очевидно, припрятала хозяйка.
Потом, став студентом и приезжая на каникулы домой, Пахомов как-то иначе воспринимал город: его разношерстицу стилей и смену эпох, говорящих своим каменным беспорядочным языком. Он видел и жалкие эклектические завитушки, и ложные колонны, приляпанные заезжими зодчими на универмаги и модерные кинотеатры, и попытки конструктивизма с его сплошными плоскостями глухих стен и ленточного остекления, нелепого в условиях морозных зим и испепеляющего лета. Он удивлялся серости новых кварталов, дома которых напоминали коробки, сделанные не для отдыха, а словно для погашения в человеке чувства красоты и собственного достоинства. В эти годы ему казалось, что он зря стал архитектором, зря учился понимать немой язык конструкций, игру тени на бревенчатых срубах старых изб и ту единственную, выраженную в пластике камня и дерева мечту строителя, которую в институте профессора высокопарно именовали «мечтой о бессмертии». Он не верил, что сможет создать что-то новое, свое в условиях безудержного подражательства, копирования и смешения вкусов, господствовавших вокруг. Видимо, поэтому, смирившись и еще не начав творить, он поддался уговорам жены, уехал подальше от родных мест и теперь подписывал бумажки, утверждал планировки, пререкался из-за отвода участков для детсада и школ в маленьком провинциальном городке, где и без него установился самодельный стиль застроек и частных особнячков.
Эти мысли проносились в голове Савелия, разомлевшего от выпивки и горячих пельменей, начавшего уже тихо подремывать под стук посуды, когда в прихожей раздался резкий звонок.
— Сава, к тебе гости, — услышал он прямо над ухом голос матери и удивился, как еще молодо звучит ее речь — всегда возбужденная и решительная.
— Кто еще? — недовольно пробурчал он и потянулся. — Кого холера принесла?
— Савка, привет, дружище! Приехал и носа не кажешь, — высокий фальцет с издевательскими интонациями мог принадлежать лишь одному человеку, с которым он меньше всего желал встретиться, — главному архитектору города Ваське Щекину, бывшему однокашнику, любителю скверных анекдотов и срывателю цветов славы.
— Здорово! От тебя и дома не скроешься, — Савелий встал, отер лицо красной ладонью и жестом пригласил к столу. — Давай, тяпнем, коли пришел. Я, говоря откровенно, отвык от такой жратвы, даже в сон потянуло.
Васька явился в модном костюме с крикливым галстуком. Был он непринужденным говоруном в любой компании. Теперь он отрастил себе пушкинские баки на всю щеку, ежеминутно трепал холеные густые кудри и сверкал золотыми запонками на ослепительных манжетах; но Пахомов видел, что хоть и посолиднел его приятель, но остался тем же суетливым пускателем пыли в глаза.
— Ну, давай, побалакаем. Как ты тут, оклемался, отцам города головы морочишь?..
Савелию сразу хотелось дать понять, что хоть и дорвался его приятель до поста в своем городе, но по должности они равные и всю подноготную его «кухни» он прекрасно знает: согласования, кивки, улыбки, жесты. Бессмертием здесь не пахло, как и там, на его службе, в Литве.
— Я ведь к тебе зачем пришел? — Васька изящно наполнил рюмку водкой, поддел вилкой пельмень и, крякнув, выпил. — Хочу похвастаться, раз уж ты в нашей дыре очутился. Вчера комплекс сдал: молодежный центр отгрохали. Худо-бедно, пять лет волынили, а спихнули… Может, пройдем, посмотрим твоим занозистым взглядом, а?
Пахомов тоскливо посмотрел на стены комнаты, увешанные дешевыми репродукциями и засушенными цветами под стеклом — хобби его матери, — побренчал пальцами по крышке стола (на черта мамаше такая полированная гробина, если она и дома-то не бывает) и, откровенно зевнув, промычал:
— Стоит ли? Я, похоже, в журнале видел, теперь эта мода в каждом городе красуется…
Васька просиял, словно его похвалили за удачно ввернутую на экзамене подсказку, и по-дурацки доверчиво затараторил:
— Ты думаешь, я не знаю, какого ты мнения о провинциальных штукарях, да? Думаешь, мы, как в институте, журнальчики перелистываем да рекламные проспекты лепим? Да я на этом комплексе душу отвел; когда мне главного навесили, я сказал: ради комплекса готов, но оставляю за собой свободу рук и мастерскую, понял. То, что в макете было, — чепуха. От макета рожки и ножки остались. Я такого кирпича достал — пальчики оближешь, и ребята у меня золотые. На подхвате ночами работали. Поедем, не пожалеешь…
Он даже схватил лежащий на журнальном столике «Новый мир», собираясь, видимо, эскизировать планировку своего детища, и Савелий понял, что от него не избавиться.
— Да я устал, признаться. Самолетом с пересадкой, четыре часа разницы.
Но Васька был непреклонен:
— У меня машина внизу, мигом доскочим. — Он поспешно тяпнул еще стопку и рассыпался в комплиментах хозяйке, напомнив ей и удачно вырезанные полипы, и прошедший гайморит, словом, он умел подъехать к любому, а это Савелию было особенно неприятно. Сам он трудно сходился с людьми и вздорил по пустякам. Васька напоминал ему жену — вечно шумливую, одержимую модняцкими идеями, охающую над премиями его однокашников и разводящую антимонии о национальной керамике и цветочных горшках.
— Ладно, минут на двадцать, не больше: у меня разговор на семь часов заказан, междугородный…
Они спустились и сели в вишневую, такую же крикливую, как и Васька, «Волгу» с переводными картинками и болтающимся у ветрового стекла ежиком. Руль был оплетен разноцветной шнуровкой, а сиденье водителя оборудовано пружинящей спинкой с ремнями.
— Все для безопасности, — трещал Васька, резко беря разгон и ловко закуривая не что-нибудь, а сигару с пластмассовым мундштуком.
Пахомов ехал и краем глаза лениво замечал новые панельные коробки на проспекте, похожие по монотонности на перфокарты для электронных машин, претенциозные «гребенки» пятнадцатиэтажек со сплошной линией магазинов внизу — очередной вариант московских веяний, стеклянные кубы кинотеатров — результат шараханий в сторону когда-то проклятого профессорами космополита Мис ван дер Роэ. Все это надоедливо однообразно; и было жаль снесенных деревянных домишек: у каждого из них был свой облик, свой характер, свой наив… «Время, ничего не попишешь, иные песни, — думал он. — Слава богу, моей руки здесь не приложено».
— Ну, разрослись мы, вверх полезли, чувствуешь! — Васька был смешон в своих потугах возбудить его сочувствие, и Пахомов молчал, вспоминал почему-то давно вычитанную у Райта фразу: «Простое строительство не знает духа поэзии». Да, да, тысячу раз прав этот высокомерный старик, то без удержу ругаемый, то восхваляемый, — мы не знаем духа поэзии. Типоразмеры, стандарты, прямые углы заменили не менее похабные завитушки и фальшивые портики.
Машина затормозила со свистом, напоминающим звук самолета при снижении, и он чуть не ударился лбом о стекло.
— Ремни — мировая вещь, надо было пристегнуться, — сказал Васька, отстегивая ремень. — Мне эти штуки из Англии привезли — сто пятьдесят на шоссе выжимаю, каково?
Они вышли возле старого здания редакции местной газеты, которое Пахомов хорошо помнил. Он удивился, как оно уцелело. Там впервые он увидел лепной потолок с голенькими амурчиками и пузатыми музами, там он рисовал интерьеры с кафельными печами и ампирной купеческой мебелью: дом принадлежал пшеничному миллионеру и, видно, при реквизиции попал в руки умных людей. Сохранились чугунные решетки лестниц и даже маятниковые часы из резного дуба. Во всяком случае, тогда они били исправно…
— Где же? — спросил он и повернулся лицом к Ваське, досадуя, что согласился поехать с ним.
— Вот, познакомься: мой помощник Ким Николаевич Ли, — вместо ответа весело сказал Васька, и к ним подошел сухощавый молодой человек в вельветовой куртке свободного покроя и скромной серой рубашке. Лицо его, как и подтверждала фамилия, было восточного типа, скуластое, с живыми, чуть косящими глазами. Он приветливо пожал Савелию руку и нараспев проговорил:
— Рад, очень рад познакомиться. Слышал, что вы уроженец здешних мест, потому вдвойне хотелось бы услышать вашу критику. Пойдемте, по дороге я объясню нашу идею, а воплощение — вам судить…
Они шли по улице, тенистой от старых любимых Пахомовым карагачей; здесь еще сохранялись милые деревянные домишки, но Пахомов уже не видел их. Он слушал мягкий, певучий говор Кима Николаевича, который, словно волна камушки, полировал каждое слово, любовно выговаривая их и смущаясь от внимания собеседника:
— Мы пока сохраняем эти кварталы. Дух города, старина, кто знает, может, не стоит с ними торопиться. И строим в центре скупо, только хорошее, с прицелом вперед. Таков, по нашему с Васильем Петровичем, новый молодежный центр. Не вам говорить, архитектура типовых клубов с клетками комнат и традиционными залами для заседаний устарела морально. Современная молодежь туда почти не ходит. И мы хотели создать центр, куда бы пошли студенты, молодые специалисты, молодожены, где можно по душе провести время, заняться хобби, поспорить. Такое здание, просуществуй оно лет пятьдесят, должно позволить вписать в него новые, изменяющиеся интересы. То есть, оно должно быть гибким, органичным для новых и новых поколений.
Они подходили к реке, и тут Савелий увидел такое, что заставило его остановиться и несколько минут простоять в молчании. Невысокий, из красного терракотового кирпича, комплекс стоял на берегу, отражаясь в стеклянной глади разлившейся реки. Его плоская, массивная крыша с башенками зенитных фонарей и облицованным узкой полоской стали свесом образовывала подобие вогнутой пластины и контрастировала с легкостью выносных стоек, выполненных также из нержавеющей стали. Вокруг была зеленая площадка, на которой росли березы и лежали гранитные валуны, поросшие мхом и лишайником. Лужайка была приподнята на полметра и четко обрисована кладкой из естественного камня, кладкой, которая воскресила в памяти Савелия пожарные стенки и подклети старинных домов. Сбоку от комплекса возвышалась двадцатиэтажная «книга» гостиницы с ленточным остеклением и плоскими бетонными конусами стоек, сужающихся книзу. «Корбюзье, 26-й год, — автоматически отметил Пахомов и хмыкнул: — Ну-ну, пойдем, посмотрим».
Перед входом в комплекс на низком квадрате постамента стояла скульптура: плечевой торс и голова человека, положившего подбородок на сжатые кулаки скрещенных рук. Грудной клетки не было. В выеме, между локтями рук, служившими опорой, причудливой восьмеркой очертил свой путь электрон, вращаясь вокруг блестящего хромированного шарика-ядра. Человек смотрел на шарик, словно задумавшись над смыслом своего открытия, и лицо его с мощными надбровными дугами и крепкой челюстью было непроницаемо и таинственно.
— Местный скульптор. Работу делали на добровольных общественных началах, — подсказал Васька, — нравится, а?
Пахомов молчал, вглядываясь в фактуру бетона, ржавую и неровную. Да, несомненно, эта техника была не известна ему: мелкие стружки, втопленные в бетон, прокорродировав, создавали ощущение характера твердого и несгибаемого. Он вспомнил лица, врезавшиеся ему в память с детства: пришедшие с войны солдаты, усталые сталевары, сварщики, откинувшие щиток с лица… «В этом что-то есть», — подумал он и пошел дальше.
Помещение вестибюля было свободным, с чистой фактурой цветного бетона на полу и стеклянными дверьми вглубь. Кирпичные стены оставались неоштукатуренными, с прожилками проводки и коммуникаций. Уютный камин с низкими креслами рядом, цветы на тонких стойках — все было просто, тщательно выполнено и элегантно. Собственно, в этом не было ничего принципиально нового. Мебель, разработанная в Баухаузе, еще Гроппиусом, камины, любимые Райтом, глазурованный кирпич финнов. Любопытно, как удалось все это достать, собрать воедино? И заметив его немой вопрос, Васька горделиво подтвердил:
— Моя работа. Я ведь, как-никак, главный в городе. Спецзаказы, дорогой, связи…
«Может, действительно, я зря думаю о нем так», — подумал Савелий и глухо произнес:
— Недурственно. Ну-ну.
Потом они ходили по комплексу, где были толково устроены и дискуссионный бар-зал с низкими столиками, уютной стойкой и подсвеченными электричеством витражами, и дансинг-холл — мечта любителей джаза, с переменным освещением, великолепной акустикой и волнистым деревянным подвесным потолком («Аалто», — отметил про себя Савелий имя знаменитого первооткрывателя этого приема), и микротеатр — зал на двести мест со сценой посредине, где прекрасно воспринималась бы и литературная постановка, и веселый капустник, и спектакль одного актера. Впечатление ненавязчивой уютности усиливалось у Пахомова, но он по профессиональной привычке придирался к деталям, к аляповатой чеканке на стенке, к неудобным креслам, к скрипучим деревянным проступям, ведущим на второй этаж — в художественные студии. Там царил верхний свет, падавший через фонари кровли. Рассеянный и ровный, он идеально соответствовал назначению помещений — живописной, скульптурной мастерской, студии обработки дерева и камня. Странное чувство воскресало в Пахомове, когда он дотрагивался пальцами до стен, ощущая гладкую поверхность великолепного кирпича, отыскивая глазами продуманно устроенную решетку вентиляции («Хорошо бы кондиционер!»); копался в мелочах электропроводки. Внутренне он ликовал от чужой удачи, и ему хотелось дружески похлопать симпатичного Кима по плечу, подтрунить над суетящимся Васькой, но он не делал этого, а только сдержанно хмыкал, находя оставленные строителями следы спешки: незатертые углы, недокрашенные стены, пустые дыры для замков в дверях. «Наверное, и я мог бы не хуже, — думал он, мельком вслушиваясь, как Ким рассказывал ему про образцы чеканки для интерьеров, — и я бы не стал, как Васька, использовать чужой талант и томить ребят на сверхурочных проектах. Мог бы, но…» И тут неожиданно для самого себя сказал:
— А ведь не пойдут парни в ваш клуб, не пойдут.
Улыбающийся Васька, уже доставший откуда-то яркую бутылку коньяка и предвкушающий финальную беседу, осекся на полуслове и вопросительно посмотрел на Савелия:
— Почему не пойдут, Сава?
Пахомов, злясь на самого себя, повернулся к напряженно ожидавшему его ответа Киму и сказал торопливо:
— Сделано толково, ничего не скажешь, по этикеткам. А не пойдут потому, что поднесено на тарелочке: и камины, и барельефы, и интимность какая-то нарочитая… Вы любите джаз — пожалуйста, желаете полепить — будьте любезны. Не хватает еще указатели поставить: для влюбленных пар — кабинеты налево…
Зачем он говорил пошлости этим симпатичным ребятам, зачем пытался зачеркнуть очевидное? Он старался подавить в себе неприязненное ощущение, но не мог.
— Идти на поводу у моды сумбурной незрелой молодежи — не это ли конец независимости архитектора, а? Поймите меня правильно, друзья, я не отвергаю ценности сделанного вами. Но, ей-богу, когда Корбюзье или Райт строили церкви в наше грешное время, они не шли на поводке у замшелых попов. Они творили замкнутое пространство, где новый дух времени познавал себя, и тут к месту и игра света, и контрасты поверхностей, и неоштукатуренный со следами опалубки бетон. А у вас? Разве импортные этикетки подойдут для наших вечно бузящих юнцов или высокомерных от показной интеллигентности выпускников вузов?
Он уже почувствовал, как напряглись его собеседники, как тоскливо вздохнул Васька: «Оседлал, Савелий, любимого конька», но уязвленное чувство гордости несло его ввысь:
— Молодежи не хватает романтизма,, иллюзий, а ваш центр — шедевр практицизма. Где в этом здании (а я повторяю: оно лучше многих, что я видел) — свобода для фантазии, для выдумки, для хохм, наконец?
Больше всего в эту минуту ему хотелось, чтобы его понял Ким, понял, почему он — архитектор со вкусом и знаниями — не приложил рук к своему родному городу, порвал с ним все связи и прозябал где-то в отдалении, занимаясь чиновничьими бумажками и генпланами. Сейчас Ким, молодой еще в сущности человек, подлинный — Пахомов это прекрасно понимал — автор этого комплекса, был его судьей, его арбитром в споре с жизнью, и Пахомов старался смягчить резкость своих слов, видя как Ким, потупив взгляд, нервно перебирает рулон ватманов с чертежами любимого детища.
— Почему бы вам не сделать трансформирующиеся залы, выносные площадки просто для компаний гитаристов или климатрон для любителей одиночества, наконец?..
Васька вздохнул и, уже оправдываясь (а именно этого и хотел Пахомов), произнес:
— Это уже из области фантазии, Савелий. Ты понимаешь, что наши строители этого пока не могут, да и никто на это не пойдет.
— Ну, ладно. Я погорячился, — примиренчески сказал Пахомов. — Жаль, что всем нам приходится ползать по земле. Вот у меня иногда руки опускаются…
Они сели в холле возле камина, где еще пока не горел огонь, и Пахомов, дружески подмигнув Киму, подытожил:
— Ладно, за ваш шедевр, за бессмертие рук человеческих!..
Теплота коньяка разлилась по телу, и Савелий, подобрев, по-отечески увещевал молодого архитектора:
— Ничего, впереди еще много работы. Одолеете и передвижные стенки. С вашим-то упорством.
Он хотел, чтобы Ким посмотрел ему в глаза, чтобы попросил совета, действительно совета, а не пустопорожнего трепа, но смуглое лицо корейца было задумчиво и неподвижно. Он цедил из плоской рюмки коньяк и устало смотрел через прозрачную стеклянную плоскость туда, где на низком постаменте скрестил руки мускулистый мыслитель из грубого проржавевшего бетона. Васька что-то быстро говорил, разводя руками, поправляя все сбивающийся на сторону галстук, и все это наполняло душу Савелия мучительным ощущением горечи…
Родной город шумел за стеклами ровным бесстрастным гулом, и небо было серым от дыма далеких заводских труб.