Кирилл Померанцев. Одиночество и любовь.

Кирилл Померанцев. Одиночество и любовь.

Я должен сразу же оговориться во избежание недоразумений и всяческого рода лжетолкований моих статей на литературные темы. В № 15786 нью-йоркского «Нового Русского Слова» от 16 сентября 1956 г., Д. Кленовский называет меня (вместе с Юрием Терапиано) «присяжным критиком эмиграции». По отношению к Юрию Терапиано это, пожалуй, верно. Но относительно меня это не так. Я никогда не был и не претендовал быть литературным критиком. Для этого я не обладаю ни соответствующими качествами, ни желанием таковым стать. Мои «литературные» статьи, мои высказывания о поэзии ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах не могут быть названы «критическими», – критическими статьями о литературе.

Поэтому да не истолкует эту мою статью Д. Кленовский и Ко о вышедшей этим летом в парижском издательстве «Рифма» сборнике стихов Лидии Червинской «Двенадцать месяцев», как критический разбор поэтических достижений поэта. Нет ничего более далекого от моей мысли.

Пользуясь терминологией Тейлард де Шардэн. меня интересует не «Phenomene poetique» «Двенадцати месяцев» , но выходящий из него «Phenomene humain». Не то, как с поэтической стороны написана эта книга, но то, как она стала возможной со стороны человеческой. Не так место «Двенадцати месяцев» на довольно уже длинной, но и густо покрывшейся пылью, полке стихов зарубежных поэтов, как место самого поэта в человеческой среде.

Но здесь опять я должен пояснить: я сказал Лидии Червинской, что меня интересует «место поэта в человеческой среде». Это значит, что я считаю Лидию Червинскую настоящим поэтом, чего, увы,– nomina sunt odiosa – о большинстве наших зарубежное стихослагателей я никак сказать не могу.

Сборник своих статей об эмигрантских писателях Георгий Адамович назвал «Одиночество и Свобода». Название замечательное, если бы только автору удалось раскрыть метафизическое и религиозное значение этих двух терминов, и уже в свете этого раскрытия заняться нашей действительно одинокой, но совсем не свободной зарубежной литературой. Ведь свобода не только «от чего», но и «для чего», свобода отнюдь не синоним освобождения и еще меньше анархии, действительно характерной для нашей литературы.

То же самое надо сказать и об «Одиночестве», приобретающем весь свой смысл лишь в его религиозном значении. Поэтому и соединение этих двух терминов «Одиночества» и «Свободы», если и характеризует эмигрантскую литературу, то лишь в его вульгарном, поверхностном смысле, но совсем не в том, какой бы ему хотел придать Георгий Адамович, потому что истинная проблема свободы есть проблема творчества, проблема Богочеловечности, Богоподобия, а проблема одиночества – проблема Богооставленности. Но вот эти два момента в эмигрантской литературе как раз и не были затронуты. Поэтому и не взволновало нашу литературу то, что действительно волнует современного человека: чем заполнить образовавшуюся в его душе пустоту и может ли социальный момент заменить момент религиозный? Для чего человеку дана свобода, чем вызвано его теперешнее одиночество, каковы его корни и каков его смысл? Все эти вопросы оказались совсем или почти чуждыми нашим эмигрантским писателям. Поэтому мне и кажется, что для характеристики зарубежной литературы больше подошли бы слова: «Изолированность и Анархия». Но этим, конечно, никак не умаляются ее чисто литературные достоинства, столь блестяще отмеченные Адамовичем в упомянутой мною книге.

Вспомнил же я об Адамовиче потому, что если бы мне понадобилось одной фразой охарактеризовать сборник стихов Лидии Червинской, я бы охарактеризовал его так: «Одиночество и Любовь», или вернее «Изолированность и Любовь». Потому что стихи Лидии Червинской очень характерны для русской зарубежной поэзии. Скажу даже больше: Лидия Червинская не стесняется говорить о том, на что другие предпочитают только намекать. И делает это она без «поэтических», т. е. антипоэтических, прикрас, с какой-то оголенной, хочется сказать, отчаявшейся простотой:

С Новым Годом – и прощай до срока.

Что с того, что нам не по пути…

Каждая удача одинока,

как моя любовь к тебе. Прости.

или

Разлука будет вечно длиться.

Но вечность не страшнее дня,

в котором нечему случиться…

Прости. Я научусь молиться

за тех, кто не любил меня.

и еще

Кто взаимности не знает

и, прощая все измены,

грустно любит – за двоих.

……………………………….

Те, которым на вокзале

стыдно счастья пожелать.

Вот об «этих», о таких, как сам поэт, о самом поэте, о самой себе – вся книга Лидии Червинской.

Это книга прощенья за не любовь. Но ведь любовь все прощает: прощает и не любовь. Любит и не любящего. Но опять же: не у всех хватает силы в этом признаться. Да и не всегда это нужно: кому такое дело?.. Но надо сказать, что поэтический талант Лидии Червинской справляется и с этим препятствием.

Почти каждое стихотворение книги поражает своим мастерством, почти изысканностью. И так писать, – опять же nomina sunt odiosa – в эмигрантской поэзии мало кто умеет. Ни одного избитого образа, ни одного «штампа». Но это свидетельствует еще и о другом – то, о чем пишет Лидия Червинская: ее одиночество, ее одинокая, неразделенная любовь, ее «одиночество и любовь» – пережиты ею до конца «до дна», как сказал бы Розанов.

Любовь одинокая, безнадежная, все простившая, но ничего не позабывшая, эта ее любовь всюду с нею. Ею проникнуто все: действительность, сны, воспоминания. Вот о «Памятном конце девятьсот сорокового года»:

Раздавались возгласы и стоны

в словно обновленной тишине,

и лежали мертвые вагоны,

как тела убитых, на спине.

С легким треском рассыпались пули,

мирно, как кузнечики в траве.

Страх совсем исчез – не потому ли,

что в опустошенной голове

промелькнула мысль, как предсказанье:

сразу умереть не всем дано,

мне с тобою суждено свиданье,

долгое терпенье суждено…

Я очень часто упрекаю зарубежных поэтов в замыкании в самих себе, в уходе от мира, в том, что провалившись в своем одиночестве, никто из них даже и не попытался раскрыть его глубочайший для нашего времени смысл, проникнуть в его религиозную тайну. На это мне, пожалуй, возразят, что не каждый человек религиозен и для поэта вовсе не необходимо искать религиозного смысла жизни. – Безусловно!

Но ведь и Пушкин, как известно, большой религиозностью не отличался, и религиозный момент в его жизни никак не был определяющим. Однако, когда Пушкину действительно пришлось спуститься до самого дна отчаяния, потому что та, которую он любил, умерла, он понял, что это отчаяние, эта действительно ставшая одинокой его любовь, лишь тогда станет настоящей любовью, когда она, пусть даже помимо его сознательной воли, прикоснется к тому, к чему можно прикоснуться лишь на самом дне отчаяния, в минуты именно одиночества, но не изолированности. Поэтому Пушкин и говорит об исчезнувшем «в урне гробовой» поцелуе свидания: «Но жду его – он за тобой». Этот же смысл одиночества пытался раскрыть и Ибсен, видевший величие человека именно в его одиночестве.

На все это Лидия Червинская может легко ответить: «Блажен, кто верует, а вот я не верую и ничего не жду». Так. Но разбирая ее стихи, я вправе сослаться и на те ассоциации, который они во мне вызывают.

Еще раз характеризуя стихи Лидии Червинской, бы сказал, что она слишком «грешит самой собой», все это слишком лично, слишком «изолировано», но ее спасает безусловный поэтический талант и, что еще реже, бесспорный поэтический вкус. Он даже до какой-то степени ей вредит, замыкая ее поэзию в узкий круг не только любителей, но и знатоков. Чтобы ее понять и «принять», нужно прежде всего чувствовать и знать, где кончается, пусть даже блестяще, как напр., у Агнивцева, рифмослагательство и где начинается настоящая поэзия. К несчастию, в наше время это удел все более и более тесного круга.

В заключение хочется привести целиком последнее стихотворение сборника, которое, быть может, красноречивее всех комментариев и разборов вскроет и «phenomene humain et phenomene poetique» автора:

Хотелось умереть на поле битвы

за правду, за свободу – и за то,

что ищут все и не нашел никто.

И вот, ни завещанья, ни молитвы.

Кому мне завещать – и что?

Молитвы я не знаю тоже

(молиться учит с детства мать).

И пусть для нас есть в слове христианство

то, что всего мучительней, дороже –

бессмертье для меня лишь темное пространство,

которого сознаньем не объять.

Ни горечи, ни слез, ни жажды мщенья,

ни слишком легкой жалости к себе.

Лишь страх… И грусть о том, что в заключенье

не у кого просить прощенья

и нечего сказать тебе.

«Возрождение». Париж. 1956, № 59.