В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ

В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ

Подчиняясь внутреннему закону свободы, пишу от первого лица. Свобода – сестра одиночества. Поэтому, все утверждения замыкаются в личном опыте, все отрицания в личной судьбе.

Все же «я» здесь не то, заменяющее имя (на английском языке прописное «I»), а как бы собирательное. За всех близко-думающих, часто не любимых, незнакомых, — к тем любимым и понятным, нередко думающим иначе… не за это ли «иначе» любимым?

С первого слова, с первой полумысли – смущение, столкновение совести и чувства. Любовь к врагу: любовь — предпочтение, любовь – нежность, и равнодушие (если не раздражение) к союзнику. Внимание бескорыстно-щедрое к избранным – нетерпение к достойным и неблагодарность к тем, кто полюбил лучшее во мне.

Совесть (которую почти физически ощущаю в груди, над сердцем) ошибиться не может. Значит, ошибается чувство. Возможно, конечно, совпадение выбора сердца, воли, совести, разума. Подобный опыт, если даже единичный и случайный, – «бессмертья может быть залог». Он, как звезда, ведет, не освещая пути. Как все, что совершенно, он только подчеркивает условность остального.

(Есть расстояние, но нет противоречия между «идолом» и действительностью, которая тянется к нему и стыдливо от него прячется в бедности своей и пороке…)

Вдохновение: любви, творчества, веры, выводит из одиночества. Но здесь кончается и свобода. Она приносится в дар чему-то, или кому-то (в залог верности, в знак благодарности, за прерванный монолог, за возможность разговора, творчества, молитвы…).

Власть над вдохновением – одно из определений таланта. Не мысль, вызывающая слово, не чувство, подсказывающее действие – а наоборот. Ложь, доведенная до предела, возвращенная к своему источнику, магически превращается в правду (художественную).

Словесная стихия, как водная. Нужно покориться ей для того, чтобы потом подчинить ее себе. Доверяя воде, тело держится на поверхности и плывет, движения его следуют ритму. Мысль тоже должна быть доверчива и ритмична. (По Розанову – «музыкальна», чтобы быть достойной выражения.)

Но в сознание (лоно мысли), которое в чем-то совпадает с совестью (этимологический корень тот же), нет ни слова, ни даже звука. Скорее что-то похожее на неровно и тяжело бьющийся пульс, то учащенный, то медленный.

Не все находит свое «музыкальное» выражение. И едва ли только лучшее. По праву, по справедливости, должно было бы быть услышанным и то, что вне музыки. «По совести», которая как-то музыке противоположна.

Революция, например, очищенная от жертвенности, романтизма, горя и героизма, революция сама по себе, не «звучит». Не потому ли, что «свобода, равенство и братство» – эмблемы мировой совести – антимузыкальны?

Но революция права. Права земная совесть. Что же делать с музыкой?..

«…звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Но и они, эти «скучные песни», незаменимы. И песня о совести, самая земная, самая скучная из них, продолжает звучать независимо, неприветливо и неотразимо. (Не так ли звучит поэзия Некрасова?) Значит, совесть одна из муз, и как обнадеживающе-безутешно такое песнопенье!

Я не умею ее определить, но она стала для меня привычным «общим знаменателем», к которому можно свести все. Задача этим далеко не решена, но не случайно же она невольно становится темой всего, о чем не лениво и не мечтательно думаю.

Мне не очень нравится ее имя – «совесть» Но оно, как магнит, притягивает разрозненные впечатления, обрывки беспредметных желаний, бесцельных стремлений, ясные, но, как в бреду, ничем не связанные между собой мысли.

У меня нет формулы для нее в действенной жизни. Но я знаю, что как на туманной, испорченной сильным светом фотографической пластинке, на ней отпечатаны все жизненные заветы.

От предметов, понятий, голосов тянутся невидимые электрические провода – по ним, при желании, можно пустить ту энергию, природа которой неизвестна мне, но которая, как электрическая, может привести в движение и осветить все (по-иному и вне обычных законов механики и света).

В комнате утро. За окном вымытый, бодрый, будничный город. Радио дуэтом передает цыганский романс «две гитары за стеной…» и рекламы дамских (уже весенних) мод.

На столе новый роман. Героиня любит и умирает любя (несчастный случай или самоубийство?). Газета: фотография убийцы, разоблаченного полицией, на первой странице, скрыто-тревожные вести на второй.

В памяти лоскутки какого-то доброго сна, смешанные с отрывками из вчера виденной пьесы советского автора, и обычные, неуютно-практические, догадки о том, что делать дальше…

Холодно… все это замечается непосредственно телом, рассудком. Убедительно и хаотично. Но стоит повернуть «выключатель», и все освещается по-новому, строгим, грустным, верным светом.

Площадь за окном, мило похожая на провинциальную, модные платья, цыганское «милый, это – ты ли?» – уже не «пошлость» жизни, а ее биология, от которой нельзя оторваться, которую надо нести в себе. «Нельзя», «надо» – слова диктуемые совестью. Книга убеждает в частном случае, потому что прав­дива «вообще» (и в ней слышна далекая тема возмездия). Убийцу наверно казнят. Законно – и глубоко несправедливо, как всегда смертная казнь. Газетные сообщения напоминают сентябрь… почти физическая тревога, оттененная спокойной, какой-то смиренной осенью. Слабость и ясность в голове (как от болезни). Противоречивые, смущенные чувства. Стертые понятия, индивидуально обновленные, различные и похожие друг на друга. Нестройные разговоры, приведшие к мысли о непротивлении злу. Задумчивость о природе зла… смутное предположение, что его в положительном смысле вовсе нет, что «оно» отсутствие или искажение добра. Во всем этом стойкая неспособность принять что-нибудь до конца. Догадка, что судить совестью можно только себя, – других судят сердце и ум. Совесть только жалеет.

Следя за советской пьесой, чувствовала (узнавая в себе это чувство), как тянет «туда». Словно на улицу из комнаты. Не к свежему, бодрому воздуху, а в уличную толпу, где, сливаясь со всеми, легче нести свою одинокую «неповторимую» личность. Родина эта та страна, где – рядом живут старые и молодые, где наглядна непрерывность жизни, преемственность дела, — отсюда серьезность и осмысленность собственного участия.

Советский «коллектив» — это все-таки грубое издание того же учения о братской любви. Такой трудной, такой ничего-не-заменяющей, такой человеческой (не человечной)…

Но – опять поворачивается выключатель… и пошлость снова становится пошлостью, которую принимаю только потому, что она приятна мне. Роман убедителен, потому что писал его талантливый человек. Героиня его умирает от своего личного горя любви, а не от ужаса перед вечным, всюду разлитым, любовным неравенством.

«Совесть» звучит фальшиво в применении к убийству с целью грабежа. Не так называют ее республиканцы в Испании, не помнят и не верят в нее германские евреи… и кажется несомненным, что советская Россия предала ее как основное в истории русской духовности, в традиции русской культуры… Какое же отношение имеет «она» к жизни цельной и противоречивой, жестокой и убедительной? (Страдание и страх. Преданность и предательство. Красота, которая «спасет мир», но стремление осуществить которую влечет за собой гибель? Страсть и безразличие. И, наконец, крик радости и боли, в котором чужой волей рождается человек – и завистливо­осуждающее молчание, которым провожают его, уходящего по своей воле…) Никакого, как будто. И все–таки, в этом мире, который есть, существует память, мечта, знание о том, который должен быть. И как бы для проверки этого знания – аппарат совести, условный и точный как хронометр.

Вечер в кафе. Темп мысли меняется от рассеянности (голоса, лица) и усталости. (Утомляет «опыт свободы» – условие этой записи.)

Как многие, я привыкла думать только «по поводу» – как бы в порядке жизненной необходимости. Думая, для себя, привыкла обращаться к кому-то с неясным ожиданием личного ответа. Но «свободно и одиноко», значит обо всем, ко всем (или к никому). Не выбирая, не поддаваясь наркотическому действию слова – тихо, сухо, и даже торопливо.

Здесь, a propos, несколько слов в пояснение названия.

«Последняя минута» не та, после которой конец или перемена. Это – любая минута, в которую можно остановить работу мысли и составить «инвентарь» того, что уже есть собственность сознания.

Зачем это нужно? Вовсе не нужно, вероятно, но всегда может понадобиться и всегда покажется, что еще рано…

Так иногда в рассеянной задумчивости, при двойном, сумеречном свете, вдруг начинаешь перебирать зачем-то сохранившиеся письма, перелистывать старые книги, пересматривать фотографии, перечитывать дневники… только для того, чтобы опять сложить все в сундук или корзину на чердаке и, утомившись, вернуться к жизни, в которой ничего, собственно, не собираешься менять.

Эта запись – одно из таких «путешествий на чердак». Как всегда случайно, и как всегда на «всякий случай».

Случаев возможно только два: любви или смерти (иногда это произносится: счастья или истины).

«Чего Вы ищете, истины или счастья?» (из недавнего разговора). Думаю, что как все, и того и другого. В разное время, разным в себе. Линии этих стремлений не параллельны, но перпендикулярны завязаны узлами, как нити сети. Поэтому так медленно и осторожно продвижение, – с памятью о другом направлении.

Об «истине» знаю только то, что она не всегда похожа на «правду». Лично сталкивалась с ней всегда неожиданно, и всегда на дороге к счастью (чаше на обратном пути…).

«Счастье» определяю отрицательно, как «неодиночество» – в поисках истины. Когда слышалось в чужом тайно-дорогое мне, или когда мой собственный голос, углубленный, усиленный поддержкой, как эхо, возвращался ко мне…

О «любви» догадываюсь, что она «одна, как смерть одна». (И в том и другом чудо рождения, единственный, еле уловимый, едва понятный момент, связывающий с жизнью. Звено в невосстановленной цепи…)

Знаю, что в психологическом «разрезе» – она жестока, эгоистична и несправедлива – в замкнутости «я-ты-я». Две пары глаз, как зеркала, бесконечно отражающие друг друга. И все же в них, в этом взаимном отражении – весь мир, во всем его сложном богатстве.

Но психология неинтересна. Замечаю, что мой чердак завален бесчисленными психологическими наблюдениями, выводами, цитатами из своего или чужого опыта… Когда-то я гордилась ими (как в детстве тетрадями с правильно решенными задачами по арифметике).

Психология незначительна – касательная к окружности любви, не может привести к центру.

Так же вещественна и несущественна физиология любви. Трудно поверить, что «она» – та счастливая, коротенькая спазма, в которой создано все живое и к которой все живое стремится.

Ничего не зная о последнем, отрицаю право на убийство, даже законное (война, смертная казнь, дуэль) и сочувственно оправдываю приговорившего себя самого.

Трудно кроить из этой легкорвущейся материи (полумысли, полувпечатления, почти только словесные ассоциации). Привычнее было кутаться в нее, как в платок. Замечаю также, что в эти «одежды» нельзя облечь мою личную судьбу. К чему же они теперь пригодны?

Мое «я» живет, как мышь в углу, в архиве «человеческих документов», не имеющих ко мне отношения. Не знаю даже, чем она питается. На чердаке все давно не съедобно, даже для такого жалкого зверька. Быть может, мышь голодает? или добывает пищу извне, а здесь только живет, потому что привычно, уютно, хотя холодно и очень пыльно?..

«Очень пыльно», — громко повторил гарсон, проведя тряпкой по соседнему столику.

Стало весело. Чем-то напомнило кинематограф. Захотелось пойти туда, где на экране странно-успокаивающая, искаженно-прекрасная жизнь. Захотелось вызвать знакомый номер по телефону и сказать: «Не верь моим словам, не верь этим, моим мыслям. Верь только тому, что я забываю, тоскую, предаю и жду…» Захотелось уехать на юг. Купить чемодан из светлой кожи – (символ богатства). Захотелось чудесной власти денег, чудесной покорности деньгам.

Деньги любят все, кто любит жизнь. Мистику денег чувствуют многие. Но правильный тон (неуловимо-элегантная манера в обращении с деньгами, ничего общего не имеющая со щедростью) свойствен только тем, для кого они не «собственность», а средство, случайно попавшее в руки – у них поведение просто, сдержанно и застенчиво (как-то «совестливо»).

На этом примере вспоминаю все возражения, которые приходилось слышать и уважать: «ценно только то, что непосредственно, а не то, что вызвано чувствам долга». Но ведь оно, это «чувство долга», т. е. чувство совести, единственное связывает людей… безрадостно и бессрочно. Мир, построенный на радости личного вдохновения, в тоске по личной любви, в надежде на личное бессмертие – что стало с этим миром?

Но – искусство? Невозможное без вдохновения, «святое искусство»? Оно, прежде всего, серьезно – это искусство. Вдохновленное серьезностью, оно прислушивается, предчувствует, приближает тему каждого нового дня.

Настоящее искусство современно, и этим вечно. Не такими ли сегодня кажутся строки:

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви…

Совесть тоже бывает гениальной…

Трудно сказать, в чем тема нашего дня. Но «тональность» его сурова.

А нежность? Она не исчезла из мира, но как влага, испарилась с поверхности земли. Быть может, для того, чтобы пролиться когда-нибудь новым дождем…

Испарилась вся – вода, слезы, роса. Начинается засуха. От засухи повсюду вспыхивают пожары. Становится трудно дышать…

Светает. В этот час мне всегда кажется, что ко мне возвращается душа, которая с заката до рассвета скитается в поисках чего-то. Где только она не побывала, чего не просила у близких и далеких. Ока уже похожа на старушку с обветренным лицом. А на дне сумы у нее, среди кучи медяков и всякой рухляди, тяжелая, потускневшая золотая монета. В тысячный раз разглядываю стертую надпись, одно слово: «верность» или «вечность». Нельзя разобрать – и не все ли равно?

«Литературный смотр» Свободный сборник. Париж, 1939.