МЫ
МЫ
Все началось с возникшего из забвения (в детстве было – потом утеряно всеми) слова: мы. Коротенького, будничного, единственно-важного, если вслушаться. Мы, наше, нами. И все равно, кто и что слышится в нем.
Я – и мир.
Я – и он (она).
Я – и мои (класс, друзья, единомышленники, сотрудники – мой партнер в игре).
Мы помним. Мы играем. Мы простили. Мы живем. Умрем – тоже мы. Наша судьба, наша жизнь (радость, горе) – даже: наши деньги, комнаты, враги, стулья, знакомые…
Страшно, бедно, грустно-грустно звучит: я.
Моя личность, мое творчество – смешно.
Моя жизнь – скучно.
Мое бессмертие – жалко и неубедительно.
Я – вопрос: зачем? ответит только смерть.
Мое сознание это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться.
Я – теснота в груди – (любовь).
Я – связанные, сильные руки – (бездеятельность).
Я – точка.
«Мы» – не всегда было со мной. Молодость его отрицала. Но молодость – всегда пробел. Если начать с детства, которое не только начало, а как бы первый набросок жизни человека во всей ее сложности и яркости, то ясно вспоминается это чувство – тогда сладкое и единственно успокоительное, чувство как бы «Мы-тства», не объединения, не только общения, не слияния, а слитности.
Кроме него, в детстве помню только страх. Днем – наказания, отнятой радости, несправедливости, нищих на улице. Ночью – те же нищие, лунатики, сумасшедшие, во сне, и (тоже во сне) черти (много, много), которых запрещалось бояться.
Даже любопытства не было – только страх.
И опять — гордость, радость, успокоение, оттого, что нас много (детей в школе, сестер дома), оттого, что в нашем доме гости (взрослые и скучные), но сидящие за общим столом, под одной лампой. Помню, в тревожные времена революции – счастье оттого, что поздно не расходились, часто оставаясь ночевать. Можно было (сонно и уютно) сидеть со всеми, вместо того, чтобы уходить в темную детскую к ночным, тоскливым страхам.
Что было перед этой жутью (в которой страшно было признаться) все внешние ужасы мира… голод, обыски, болезни (даже домашних), расстрелы (даже близких).
Позднее, когда глубже обозначилась черта между замкнутым в нелюбимом теле «я» и недоступно-прекрасным миром – страх вообще вылился в почти физическое ощущение неизбежной и невероятно-близкой (не во времени, а по степени осознанности) смерти. Ночью пробуждение от как бы толчка: умру.
Даже не «умру», а «перестану быть». К «умру» есть любопытство – к «перестану быть» только страх. Это ощущение неврастенически обострялось с годами по мере того, как жизнь становилась выпуклее, ярче, во мере того, как чувство «я» росло – ревнивое и мучительное. Хотелось крикнуть: «Вот я» всем, кто сквозь меня видел стенку или другого, всем, кто любил как бы мимо меня. Хотелось криком этим остановить не только жизнь – равнодушно уходящую, но и бегущую на меня (как поезд на экране) смерть.
В те годы, лучшие, молодости, постепенно засыпала радость от сознания своей общности с миром.
Были попытки любви, т. е. повторение неповторимого, забвение незабвенного. Теперь отрицаю ее (сознанием, волей). Если было и кончилось, если кончилось и повторилось – значит, не нужно.
В любви (почти всегда платонической, похожей на экзальтированнную дружбу, в очень юные годы, не разбирающей пола) мучительно хотелось и подчинения (взгляду, слову, как бы ритму другого), и утверждения – этим другим – моего «я». Но «другой» оставался непроницаем, а в самом лучшем случае (то, что собственно «счастливая») был наполовину покрыт для меня (как и для него) тенью нашего отношения, нами созданного третьего существа, капризного и настойчивого, мешающего проникновению и ясности. Любви не было, а в теле, в мире чувствовалась какая-то любовная насыщенность, вдохновенная напряженность – пустота на кончиках пальцев, которые не могут прикоснуться…
Было еще одно магическое и мучительное – красота. Но чувство, которое она вызывала, как бы не соответствовало понятию о ней. Красота для меня повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы, срезанные, в вазе («природы» почти не замечаю).
Но не могу на них долго смотреть.
Нестерпимое желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом – почти неудержимо – смять, сломать, разбить…
В красоте нет успокоения, нет полноты – значит не нужно. Постепенно из этих двух линий (где-то скрещивающихся и расходящихся вновь) – неудовлетворенности в легкой любви и созерцании все-таки прекрасно-созданного мира родилась потребность к движению, необходимость как бы думать вслух. Внешний – жуткий и красивый мир превратился в ритмичное звучание – настойчивое и монотонное… «Так начинают жить стихом»… Казалось, что сокровенная мысль, подхваченная такой ритмической волной (стихи) – разрешение загадки одиночества.
Больше всего на свете хотелось, чтобы услышали мой голос. Нравилось (и в своем, и в чужом) только личное, неповторимо-личное, отличающее меня от другого. А «личным» оставался только все тот же страх:
…в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах.
Из этого сознания своего недосказанного одиночества появился какой-то «двуликий» нарциссизм. «Я» стало видно и судимо – как бы раздвоилось. От этого с одной стороны стыд, что кто-нибудь проникнет и узнает о тайных сделках с совестью (все оправдано и допустимо – если почему-либо нужно мне), от этого же любование собой (действительно со стороны), когда «удавались» слова, жесты, даже чувства.
Здесь порочный круг. Как не знать того, что знаешь, не видеть того, что видишь в себе?
Наконец – как не думать того, что говоришь – если уже говоришь (пишешь) то, что думаешь? Слово «подуманная» (возможно думанье и без слов) также стыдно произнести, как раз найденное в творческом разговоре невозможно повторить или записать. Если слова неповторимы, то приходится говорить и писать как бы «не своими словами». Отсюда вопрос – к чему всякое высказывание, если и здесь необходима фальшь?
На этом вопросе: зачем? как бы застыла жизнь.
Очертания, смелые в молодости, стерлись, не хаос, не сумрак, а ровное, серое полотно накинуто на все…
Оставались стихи. Но – пишу брезгливо и застенчиво, как любят некрасивого, недостойного…
Оставалась не любовь – а любовность, вечная возможность, вечная обреченность.
Осталась благодарность. Пожалуй, из всего, из всего, что было тогда, сохраню, передам (если сумею) это: Спасибо за то, что сказанное или написанное верно . Спасибо за жуткое совпадение Вашего и моего опыта. «Верно» – лучшее, что можно сказать о прочитанном или услышанном. Бывает радостная, почти физическая боль от поразившей (не откровением, а узнаванием) фразы. Боль, которую мучительно вынести в одиночестве…
Но – вторая встреча, вторая страница всегда разочаровывали, а казалось, что человек, так близкодумающий, должен навсегда слиться с моей судьбой.
Но – любовь (в начале – все же конкретная, хотя и «скользящая» по модам) окончательно заблудилась, продолжая жить призраком, все снижающим, во всем разочаровывающим и ни к чему не приводящим.
Но – стихи всегда «обращенные» (собственно это – столько-то несказанных слов, непролитых слез) – возвращались ко мне же, какой-то нежной влагой (как капли дождя, падающие на протянутую, ладонью вверх, руку).
И то, и другое, и третье оставалось вне жизни, около.
Все кончалось на рассвете… Днем все та же незащищенность и скука. Ровная, серая, ясная.
Потом, не помню когда, еще не понимаю зачем, откуда-то прозвучало (как бы кто-то произнес вслух) коротенькое, привычное слово: Мы. Разум ничего не постиг, но в душе как бы лампочку зажгли, маленький свет и тепло – как в детстве. К этому слову, как иголки к магниту, потянулись разбросанные чувства, мысли, догадки, утверждения. Повторяю, ничего не стало ясно, «Рисунка» не получилось. Стала только возможна возможность когда-нибудь увидеть то, что раньше слышалось, нарастая, замирая, волнуя и разочаровывая.
Нового ничего не прибавилось, но знакомое, привычное вновь потребовало внимания.
Возникло «отношение вне отношения». Вернулась радость от тождественности опытов, разделенности мысли и жизни.
И это ощущение не оставалось тайной моей, оно нащупывалось, подхватывалось всеми кругом. Появилось чувство нашего города, нашей «компании» и гордость, детская какая-то.
Слова эти произносятся не без смущения – как имя любимого человека. Если раньше необходимым казался выбор между личной жизнью и общественной (человек или человечество), то теперь смутно сознается возможность третьего понятия – среды, семьи (конечно не нового в истории человечества).
Слово «братство» утеряло какую-то стыдность. Возможна любовь, если не к ближним, то к ближайшим (что одно и тоже, если круг расширяется изнутри). Отсюда интерес к прежде скучным социальным вопросам (политика, деньги), к прежде мертвым словам (кончающимся на ость, изм, ство).
Отсюда мысль – не в этом ли (спасение в слитности) корни коммунизма.
Кто-то полушутя напевает песню, помогло настроение от «гитарной» музыки, но вдруг поразило «Братский союз и свобода» – не то же ли это, что и у нас? Там искажение, конечно, но то же по существу и в идеале. – И легкость оттого, что «я» растворяется в обществе, и тяжесть ответственности оттого, что общество как бы входит в «я», тоже растворяясь в нем.
Не мираж ли это, существование здесь в эмиграции такой среды? Не думаю. Несмотря на защиту каждым своей индивидуальности (благодаря ей) родилась здесь жизнь семьи-среды. От общественной она отличается тем, что каждому оставлено право выбора, капризного вкуса, право думать, углубляя, а не расширяя. От личной, замкнутой она отличается тем, что ценным оказывается только то, что общее (не то, что для всех, а то, что для каждого).
Последнее время почти физически ощутимы «идеи в воздухе». Это заметно особенно в поэзии (всегда передовой по чуткости). Не случайно, почти все стихи написаны как бы одним поэтом – парижским. И не страшно это, хотя отсюда вопрос, возможны ли, нужны ли теперь стихи?
Не страшно потому, что дело, конечно, не в стихах, а в тех бесприютных чувствах, мыслях, полуистинах, полуснах, которым дано воплотиться только в стихах – даже в наших утомленных и утомительных, невзволнованных и не волнующих…
Получается так – каждый отдельно почти невозможен. Каждый, если вместе, нужен.
То же в прозе (почти всегда автобиографичной). Если дело не в моем (по чудному выражению одного поэта) «бесконечно сложном и бесконечно скучном в своей сложности» я. Если дело в том, чтобы рассказать об опыте случайно-личном, который мог быть и Вашим, то не стыдно и не трудно.
То же в разговорах, выступлениях. Нужно высказаться, чтобы найти одинаковое отношение к «общим идеям». Спорить можно, только согласившись. Тогда возможно движение, становится важно «о чем», а не только, как и с кем. Личная взволнованность переходит в вдохновение ясности и мысли. «О чем», конечно, всегда старо. Интересуемся мы тем же, чем другие – до и после нас. Но важно – одинаковость, совпадение ритмов (современность).
Это, конечно, литература.
В жизни остается вопрос, может ли любовь (с маленькой буквы) заменить личную, исключительную, «задевающую», даже если первая чище, проникновеннее, бескорыстнее и бесконечнее…
Не может. Не должна. Но – благодарно пользуясь выражением одного писателя «в любви накопленная доброта», любовное отражение от любви (луна лучшее отражение солнца), является для меня оправданием этой последней – все равно какой, счастливой или несчастной, плотской или платонической, нормальной или извращенной.
Кажется, лучше (если до конца честно говорить) – несчастной, платонической, извращенной. Потому что в протянутой руке, которой не дано прикоснуться – огромная, напряженная сила…
Тайное участие в чужой судьбе, недосказанное и недосказуемое…
Следы на снегу. Зигзаг, проведенный человеком, невнимательным к земле, на которой он бредет. Кто-то шел впереди, кто-то следует. Нельзя не окликнуть, не оглянуться…
Может быть, только сон. Только намек. Возможность возможного. Но сон, от которого не хочешь проснуться для того, чтобы додумать, дочувствовать. Устало бодрствуют (всегда) сознание и совесть. Хорошо было бы и этим уснуть, окрепнуть во сне.
Если проснусь, то к новой, единственно-важной мысли: «что делать с тяжестью этого “мы”?»
«Числа». Париж. 1934, №10.