ОЖИДАНИЕ
ОЖИДАНИЕ
I
Мы опять живем на юге. Октябрь – короткие солнечные дни. Осень здесь очень неубедительна. Ничего умирающего: желтая пушистая мимоза, синее (на закате лиловое) море. Сосны и пальмы, высокие, жалкие (гнутся очень, когда поднимается ветер).
В Juan-les-Pins закрыты почти все рестораны, бары. На пляже перевернутые кабинки лежат на сыром песке – ночью бывают быстрые и бурные дожди – но все еще видны купальщики, загорелые, в оскорбительно-ярких костюмах. Чего они ждут от утомленного за долгие летние месяцы солнца?
Наш отель остался открытым на зимний сезон. Он стоит в стороне, на полпути к мысу, в глубине сада, где яркая смесь каких-то цветов, красных, оранжевых, желтых, кусты с пестрыми шариками, а в конце аллеи два почти черных кипариса. Под ними скамейка, на которой никто никогда не сидит (летом мало тени, а зимой холодно).
Я плохо разбираюсь в стилях, но мне нравится темная, низкая мебель, широкая деревянная лестница, цветные окна, камин, – я не задумываюсь над тем – декорация ли это для невзыскательных туристов, или это так существует, никому не желая нравится. Когда-то я подозревала всю Ривьеру в таком кокетстве. Теперь она мне безразлична (за исключением столицы юга, всегда похожей на невесту с пожелтевшею за долгие годы печальной, напрасной верности, фатой).
Здесь я давно не замечаю ничего и не думаю ни о ком из тех, кого вижу. Жаль. Не сомневаюсь в том, что у каждого из них есть своя история, которая ему кажется очень значительной и правдивой, а другим – мало интересной и совсем неправдоподобной (как и та, которую собираюсь рассказать).
Когда-то мое внимание привлекал каждый человек, которого я встречала. Таких было много, даже когда я никого не искала. Когда-нибудь я захочу передать все, что пришлось услышать, увидеть, узнать. Тогда, когда научусь любить той любовью, которая все понимает, все помнит, ничего не ждет. Я знаю, что такая бывает. Знала это всегда, и, может быть, память об этом удержала меня от гибели в поисках личного счастья.
Я живу здесь уже много месяцев в ожидании той минуты, когда получу утерянное право на слова: чувствую, знаю, люблю, хочу, нравится и т. д.
Та зачарованность, которая во мне и отношениях моих с Н., в самом воздухе осеннего юга, так похожа на небытие, что иногда просыпаюсь ночью (здесь ничего не снится) от страха, что я умерла. Зажигаю лампу, с удивлением смотрю на свое тело, которое кажется очень худым и прозрачным при электрическом свете. В одну из таких ночей появилось желание в памяти восстановить и понять то, что случилось со мной. То, от чего прекратился мой привычный внутренний и всегда обращенный монолог, – и то, единственное, о чем я не могу говорить со своим спутником.
Отель, в котором мы живем, как и всё, что теперь меня окружает, богатый, прочный, удобный. После стольких лет физических лишений я бы хотела не только ценить, но и радоваться присутствию всего этого: тепла, чистоты, красивых вещей, доброкачественной еды, вежливой прислуги. Ко всему – сознание взрослой и свободной (не детской) обеспеченности. Я всегда могу купить себе все, что мне нужно, и в ту минуту, когда мне этого захочется. В этом отношении, подробно и очень печально, исполнились мечты всей неустроенной, неудовлетворенной жизни.
Год тому назад (как растянулось понятие года!), когда Н. и я жили на юге, беспокойно переезжая с места на место, ночуя в неуютных портовых отелях, живя неподолгу в пансионах, шумных и душных, все что сейчас: деньги (Н. опять очень богат), равновесие внутреннее и внешнее, казалось недостижимым. Как скоро, как страшно все осуществилось…
Я теперь знаю, что Н. меня никогда не оставит. Не будет больше той одинокости (не одиночества), которой так боялась всегда. Я теперь знаю, что никаких трудностей между нами не возникнет – потому что того, что вызывало их, не существует больше.
Что это было? Моя любовь к нему, к любви, к жизни (что одно и то же) и в то же время умственное отталкивание от этого. Его отвлеченный культ природно-любовного начала в жизни – и органическая неспособность воплотить, принять, приблизить возможное чувство. Теперь нет этого разделения в нас и между нами. Н. просто стареющий, грустный и отвлеченно-внимательный человек. После того, что случилось прошлой зимой, он меньше курит, меньше читает, реже говорит о своем – «я сегодня подумал», ничем не возмущается и никогда больше не теряет самообладания из-за пустяков.
Н. меня по-прежнему не любит. Пустота, которая образовалась в его жизни, затянулась сама собой, как рана. В ней не могло возникнуть то чувство, которое за все эти годы не сумели создать мое воображение, мечта, и правда, и воля моя, – вся сила того, что жило во мне им и для него.
Он привязан ко мне чувством добровольной ответственности (ему не о ком больше заботиться), называет меня своей женой (хотя мы не можем венчаться до получения им развода в Америке) и жалеет меня. Жалость в нем, как во многих, влечет за собой физическую нежность и желание. Мне это всегда казалось залогом порочности, с одной стороны, и праведности, с другой. Когда-то я нуждалась в такой жалости, старалась вызвать ее в Н. (очевидно, что-то предчувствуя). Теперь она мне тягостно-безразлична. Как и то, впрочем, что за ней следует.
Замечаю, что мне трудно писать об этом чужом человеке, живущем в комнате рядом, в которую ведет белая дверь за портьерой.
Раньше я думала, что о любви можно и нужно написать длинную книгу, живую, даже в мелочах, которая напоминала бы каждому о том, что было могло быть или должно было быть с ним.
Теперь мне кажется, что если и было в жизни человека настоящее творческое чувство, то неизбежная смерть его (такая любовь человечна и смертна) унижает все. Остается только маленький кристаллик – как соль на дне стакана, из которого испарилась вода. Этот кристаллик можно положить в основу того состава, из которого делается жизнь и творчество после любви. Много этого или мало, не знаю.
Сегодняшний день в любви ускользает от наблюдений и выводов. На любовную выдумку в жизни (причина и цель всякого чувства) уходят все творческие силы. Жизнь сама как бы превращается в книгу, и как условно по сравнению с ней все, что может создать анализирующий или фантазирующий литературный ум…
В те годы, когда я любила Н., я постоянно долгими часами ждала его дома или в кафе; что-то писала в ожидании, для того, чтобы время проходило скорей. Ожидание – единственное состояние, к которому нельзя привыкнуть, которое поэтому не притупляется и всегда тайно-насыщено чем-то. Теперь, перелистывая эти тетради (тайком от Н. и брата привезла их с собой из Парижа), не нахожу в них тела любви, – все отвлечения и заключения, отклонения и, иногда, что-то похожее на письма или молитвы.
Писать о любви умершей (даже естественной, а не насильственной, как эта, смертью) всегда поздно. Ясной памяти – моя к тому же усилена болезнью и физической бездеятельностью – недостаточно. Другая ночная, творческая, все-таки питается чувством и иссякает вместе с ним.
Я ничего не помню ни о нем, ни о моем чувстве к нему, ни о тех людях, днях, предметах, которые нас окружали. А казалось, что сердце никогда не забудет, как больно оно сжималось еще год тому назад… Тоже октябрь. И тот же юг. Буря неожиданная, волны почти на высоте садовой ограды маленькой виллы, в которой мы жили тогда. О чем мы спорили? В столовой, освещенной свечами (электричество погасло во всем городке), было холодно, полутемно и очень жутко. Н. ходил по комнате нарочито широкими шагами, истерически, громко, логично и несправедливо (убеждая самого себя) говорил что-то в ответ на мое (от робости и отчаяния) твердое замечание. Не помню, к чему оно относилось. Помню только ужас перед неизбежностью ссоры (каждый отвлеченный спор бывал только предлогом), стук непокорного сердца, шум моря за тонкой стеною, собственную руку на хрустальном подсвечнике, который сжимала, чтобы остановить дрожь. Помню, вижу… а все-таки все забыто. Рассказ о забытом труден и только досадно прельщает мысль.
Неужели даже воспоминанию положен срок?
II
Наш отель почти совсем опустел. Это, особенно в часы обедов и завтраков, создает атмосферу большого барского дома, в котором слуг в десять раз больше, чем господ. Н. и я сидим за длинным столом друг против друга, медленно едим, еще медленнее разговариваем, и я с холодным удовольствием отмечаю что-то новое в нашем подтянутом поведении. Как все женщины моего возраста, я иногда мечтала о таком «английском» стиле в жизни с человеком, «оставляющим сердце свободным». Но в том, что этим лицом является герой всей вдохновенной выдумки моей жизни, есть что-то бестолково-грустное и смешное. Сопоставление этих двух слов, по-моему, оправдано: только за пределами грусти возможно и воплощение и восприятие смешного.
Мне иногда кажется странным, что Н. все тот же человек с чудными глазами на типичном и потому некрасивом лице, с необыкновенно приятным голосом, с грубыми руками, умный и наивный, способный на вдохновенное сочувствие и на тупой эгоизм, которого я знала все эти годы. Украдкой глядя на него (что-то сухое и жалкое появилось в его фигуре, особенно в спине), задаю себе все тот же старинный вопрос: кто нас рассудит? Его, справедливого, жестокого, как сама природа, с вызывающе-скромной манерой выключать себя из ее законов (а по-моему, он и она согласны). Меня с неубедительной для Н., противоречащей действительности, выдумкой о нем и тайной гордостью за эту свою, сотворенную правду.
Я сейчас же забываю об этом вопросе, перестаю замечать Н. и находить странным то, что мы живем так одиноко вместе и никогда не говорим о том, что привело нас сюда.
Мне кажется, что Н. не вспоминает о своей дочери. К смерти ее отнесся так же, как ко всему, что случалось с другими (лично с ним ничего не случалось), с уважением, испуганно, деловито. Чувство его к ребенку перестало быть, так же органически, как оно существовало (болезненно вытесняя все остальное при его жизни). Люди, чем-то или кем-то задетые, приобретают способность игнорировать даже смерть (от непокорности душевной, которая не может примириться с исчезновением, уничтожением). У таких, как Н., этой способности нет. «Все живое необычайно убедительно. Такое, а не иное» – его слова. Все мертвое тоже, – и еще проще.
Я никогда не говорю с ним об этом своем несовершенном преступлении, потому что физически боюсь, когда он обращается со мною, как с полупомешанной. (Н. считает смерть девочки причиной моего заболевания прошлой зимой.) Мне и самой кажется, что вокруг этих двух слов в таком сочетании разрастается бред. Все мои силы в нашей совместной жизни уходят на то, чтобы убедить Н. в моей полной вменяемости. Эта жизнь, ненужная ни ему, ни мне, все-таки существует.
Мы много гуляем. Меня тяготит подчеркнутая заботливость Н. «Тебе не холодно? Не лучше ли вернуться?» Раздражает фальшивое непривычное «ты» (когда-то редкое и желанное), смущает необходимость благодарить за поверхностную, сентиментальную доброту – мне все-таки нужную, – за красивые платья, которых вдруг появилось множество в шкафу. Одно время мы много разъезжали, осматривал местность. Н. собирался купить виллу, и я мысленно обставляла каждую, которую мы видели. Потом, поняв, что настоящего дома все-таки не получится, устала придумывать декорации для пьесы, которая никогда не будет разыграна. Н. стал ездить один. Я много читаю, замечаю, что теперь интересуюсь всем: политикой, религией, путешественниками в Китае. Раньше это было недоступно. Очевидно, равнодушие к собственной судьбе – необходимое условие для занятости такого рода. Принимаю лекарства и подолгу лежу на удобной синей кушетке у окна.
Пишу частые письма в Париж, брату, которого люблю по-детски преданно и эгоистично. Иногда по вечерам пишу длинные письма Вам, мой очень взрослый друг, – которые оставляю в ящике стола (большие серые листы, почерк неразборчив), а утром посылаю Вам открытку с пальмами на первом плане (а дальше море). От Вас и от брата получаю бережно составленные письма. Прячу их от Н. в тот же ящик. Благодарно думаю о вас обоих.
Мне все в мире открывается в любви, не всегда и не только личной. Я не верю в жизнь для других людей (она фальшива и бесплодна), но подозреваю о возможности жизни другими людьми. Приблизиться к отвлеченному могу только через задетое внимание к человеку. Вне мысли о людях чувствую себя порочно-обособленной. Здесь этому способствуют внешние обстоятельства: постоянная необходимость экономить физические силы и какая-то психическая стеклянность. Покорность, подчинение необходимости внешней, создали дисциплину даже в мыслях и чувствах (не думать о том, что беспокойно, не желать запретного и т. д.).
Сегодня проснулась в сумерках (неожиданно заснув за книгой). Разбудило знакомое когда-то, забытое за месяцы горя, болезни, выздоровления чувство беспредметной тоски. Отыскав в ящике стола старую тетрадь, села, неудобно согнувшись (сейчас чувствую боль в спине), и начала писать. Испытанное средство для успокоения тревоги.
От движения руки сердце стало биться ровнее, потом, подчинившись ритму и освободившись от страха, мысль начала возвращаться к своему источнику. От этого усилия (впервые за месяцы) во мне пробудилось то, что я, за неимением лучшего слова, называю совестью. При помощи ее, еще робкой, начинаю различать как бы контуры правды — тонкие линии между действительностью и выдумкой. За это благодарна тоске, меня опять посетившей сегодня.
Совсем стемнело. Из окна видны желтые квадраты на земле. В столовой зажгли электричество, скоро позовут ужинать. К саду подъехал автомобиль. Должно быть, Н. вернулся из Ниццы со своим молодым, моложе его, дядей, который вчера туда приехал из Парижа. Может быть, его звонок (с утра вызвал Н. по телефону) и есть причина моего волнения?
Нужно переодеться и спуститься вниз. Впервые за долгое время ловлю себя на вопросе – какое платье надеть? Борис Романович лично мне, скорее, труден. Я не радуюсь его приезду. Но он первый за эти месяцы знакомый и чужой человек, для которого, несмотря на его неподдельное участие в Н. и во мне, ничего не изменилось, не остановилось, не покатилось в бездну от всего, что произошло с нами. Борис Романович – темный, мягкий человек, в котором все живет заметным усилием. Как всем нервным людям, ему кажется, что он любит тишину, при этом он постоянно разъезжает и окружен шумным, космополитическим обществом.
Странно и в чем-то ответственно встретиться с ним.
Я всегда чувствовала в каждом человеке судью, пока не научилась отвлекать внимание от своего «тайного», убедительно-искренним, хотя и воспитанным в себе, интересом к каждому собеседнику.
Голос Бориса Романовича доносится снизу. В ответ, смех Н. – короткий и неприятный. (А улыбка у него хороша.) О чем они?
III
Пишу в кафе, окна которого выходят на набережную. Я здесь иногда бываю одна. Что-то в освещении, в шуме отдаленном напоминает прошлую жизнь и придает мысли необходимый, знакомый, нервный темп. От движения кругом мне всегда легче и яснее думать, и я часто запоминаю текст мысли в связи с ритмом чего-нибудь внешнего. Так было, например, когда год тому назад Н. и я возвращались с юга, с того места, откуда пишу, и тоже в октябре. Вагон третьего класса был переполнен. В нашем купе сидела большая семья, «очень дружная», по выражению моего спутника. Тогда, еще внимательная ко всему окружающему, я долго рассматривала соседей. Дети – особенно рядом с родителями – всегда вызывали во мне чувство, похожее на обиду. Тогда это еще не было таким беспокоющим, как впоследствии.
В сумерках проезжали мост над рекой. Что-то в сочетании серого неба, круглых, как бы нарисованных деревьев, стука колес по мосту напомнило мне такой же длинный вагонный день в начале лета. В купе (второго класса) было пусто и тихо. Мы сидели у окна, облокотившись на маленький столик, и дружески спорили о чем-то, кажется серьезном, но незначительном для меня в эту минуту (присутствие Н., взаимное предчувствие чего-то, почти любви, занимало все во мне). Какой-то человек, похожий на пастора, с лицом античного грека, странно прислушивался к разговору, на языке как будто ему незнакомом. Н. что-то сказал о природе зла. Я увлеченно отрицала зло, как самостоятельное явление. «Зло есть только отсутствие добра, так же, как темнота отсутствие света». Н., как всегда, внимательно выслушал меня, не соглашаясь. Возвращаясь по той же дороге, мы все время молчали (я даже пробовала читать газету, ничего не понимая в подзаголовках). За это мучительное, горячее лето я окончательно разучилась выражать вслух свои мысли. Н., талантливый слушатель прежде, за это время как бы оглох ко всему и ко всем, кроме самого себя.
Вспомнила разговор по поводу зла: «Я никогда не встречала человека, носящего в себе зло. Не глот человека, это другое явление, а именно такого», и подумала о том, как безответственны все подобные утверждения. Я начинала верить в зло, – как в следствие равнодушия. Пока человек борется с этим (основным и стыдным) грехом, он все же обращен к жизни доброй своей сущностью. Но, признавшись в своем поражении в этой борьбе за собственное сердце, он не может долго оставаться безучастным. Зло начинает действовать в нем, уже помимо его воли. Н. был именно таким человеком. Я открыла это совсем случайно, поймав его взгляд (он часто смотрел на небо, звездное в ту ночь). В глазах меня поразило и выражение, и отражение какого-то злого счастья, чего-то природного, неумолимого, языческого… Тогда же, впервые в жизни, появилось желание борьбы, мести – право на то и другое. В мире, в котором не было зла, в человеке, в котором было только отсутствие любви, – нечему было сопротивляться. Появление положительного зла испугало, а потом загипнотизировало меня.
Поезд уже шел по темной земле. Становилось холодно. С приближением Парижа начиналась знакомая тревога. Там ждала привычная бездомность и многое, о чем знал Н. и о чем я не смела с ним говорить. Моя неспокойная, непонятная жизнь смущала его и раздражала необходимостью помнить о ней.
Счастливая семья громко ужинала рядом. Н. и я, как всегда в городских условиях, о еде не помнили.
Кроме того, предчувствие горя во мне убивало все физические желания. Дочь наших соседей, девочка пяти-шести лет, необъяснимо раздражала меня. Я поймала ласковый взгляд Н. на ребенка (его дочери тогда было столько же лет) и опустила глаза, смутно боясь что-то выдать в себе…
Я думала о том, что в любви Н. к ребенку, и через него к другим детям, есть что-то жестокое и несправедливое в отношении остального, взрослого мира. Мне казалось, что часто за лозунгом «все для детей» прячется слепой человеческий эгоизм: эгоизм крови, едва ли не страшнее личного. В отношении Н. к девочке было что-то скорее материнское, чем отцовское. Может быть, это объяснялось тем, что Н. расстался с женой сейчас же после рождения ребенка.
Я думала о том, что любовь к дочери искажала подлинную силу и прелесть его личности. Она лишала его той удивительной способности к умственной и нравственной справедливости, которую я так в нем ценила.
Когда я начала писать, я не знала, что вспомню об этом дне, о чемоданчике с ужином на коленях у матери семейства, о связанной пестрой ниткою шапочке ее девочки… Не знала, что вспомню и пойму, откуда возникали эти мысли, объективно, может быть, и верные.
Как я не сознавала тогда, что беспокоящее меня чувство называется ревностью?
IV
Скрывая от Н., и, кажется, от себя, я ревновала его к дочери, милой пятилетней девочке, которой он отдавал все свое чувство, вернее, всю свою волю к чувству. Не знаю даже, было ли оно непосредственным – много дополнялось сознанием долга. Этим же долгом и постоянной заботой оправдывалась его враждебность ко мне, к факту моего существования. Практически, психологически, я разделяла его озабоченность, но не могла простить той жестокости, которую она иногда вызывала в отношении меня… страшной в таком близком, биологически-понятном человеке…
Я ревновала все его существо, таким образом ускользающее от моей, все-таки правдивой, потому что доброй, выдумки о нем. Я не понимала тогда, что ревность самое большое предательство любви, так же, как зависть – творчества. Впоследствии сознание этого, впервые совершенного предательства, как бы лишило меня права на непосредственное, любовное горе. Воздух такого горя, как и счастья, все-таки мягче другого.
В Париже на вокзале мы долго не могли найти моего брата, и я со страхом думала о ночи, которую, может быть, придется провести вдвоем с Н. Когда брат меня окликнул, я так ему обрадовалась, что он испугался и, строго-внимательно глядя на меня, спросил: «Что случилось?»
Ничего не «случилось». Тогда, во всяком случае. А то, что произошло впоследствии, конечно, было страшным и неправдоподобным совпадением… Но для меня все исчерпывается возможностью такого совпадения. Важен не факт, не действие, а желание, – доступность души для подобных желаний.
Меня отвлек почтальон. Он меня знает и занес мне письма в кафе. Письмо от брата. Милый, детский почерк. Странное существо мой брат – «мальчик с метафизикой», как я его называла, абсолютно лишенный взрослой человечности. Тон письма озабоченный, брат скрывает это, но, очевидно, у него опять денежные затруднения. Мне всегда горько думать о брате, потому что не могу ему серьезно помочь. Все, что здесь – не мое, на всем лежит психологический запрет. Как в той сказке, где все, вплоть до хлеба, было превращено в золото. Эта бедность в богатстве особенно тягостна в отношении брата, с которым раньше у нас все было общее.
Я всегда думала, что денежный стиль показателен для человека и человеческих отношений. Трещина в нашем благополучии с Н. внешне заметна в том, что я не могу просить у него денег, особенно для других, в частности для брата, которого он очень не любит, никогда не признаваясь в этом.
Открытка от Вас, «привет, целую руку» и т. д. Всего несколько слов, которые, может быть, только мне, и только в эту минуту, кажутся значительными.
«Помните, что сейчас все не важно. Никакие факты, даже психологические. Выздоравливайте и не думайте ни о чем, пожалуйста. Все еще будет хорошо, я в этом всегда был уверен».
Какие наивно-убедительные интонации от такого человека, как Вы! Не помню, в ответ на что прислали эту открытку. Сейчас мне кажется, что в ответ на мои мысли, мои воспоминания. Вам нередко случалось невольно отвечать на вопросы, которые мне ставили жизнь или совесть. Об этом Вы, конечно, не догадывались. Хотя бы потому, что Ваша собственная жизнь самое благородное воплощение неудачи, которое мне известно.
Не знаю, что произошло, и почему Вы оставили то, что Вам дано было так любить и так передавать. Знаю только, что Вы никогда больше не играете и что многие как-то особенно вспоминают о Вашей игре. Мне пришлось ее слышать всего один раз – и очень случайно. Я поднималась к Вам по лестнице (лифт был испорчен)… Когда Вы открыли двери, Ваше лицо выражало испуг, а мое, вероятно, смущение, как если бы я подслушала что-то интимное.
Я Вас ни о чем не спрашивала (Вы единственный человек, которого я не научила говорить со мною о себе), но догадываюсь, что здесь нет никакой «загадки», никакого личного «крушения». Тайна эта серьезнее и проще. В ней больше глубины и целомудрия. Трагизм всего Вы сознаете и ведете себя с подкупающей всех умной непосредственностью.
Когда так задумываюсь о Вас, чувствую, что уменьшается вес собственного «я» (как тела в воде).
Почтальон пошел дальше к отелю. Я забыла спросить, есть ли письма для Н. Раньше этого не могло случиться. Волновал каждый ему адресованный конверт…
V
Ночью у себя, простившись с Н. и плотно затянув портьерой дверь, ведущую к нему в комнату (для того, чтобы он не увидел света в моей), я, лежа в постели, перечла все написанное сегодня. Дома у меня всегда появляется иронически-мудрое отношение к себе, к своим страхам и надеждам и какое-то ощущение тайного неблагородства каждого написанного или сказанного слова. Все это психически связано с чувством защищенности, покоя, знакомых линий и красок, позы каждой вещи (этого зеленого слоника, например), который не может измениться в зависимости от того, что я знаю и чего боюсь или жду. Все годы «улицы» приучили меня ценить это. Чувствую беспокойство при мысли о возможной разлуке с уже привычным… но откуда такие мысли?
Задумавшись, долго смотрела на маяк в густой — только на юге возможной – черноте ночи. Такой же одинокий, как бы зовущий на помощь, свет был виден из окна той комнаты с ярко-розовыми обоями, в ту летнюю ночь, когда я долго сидела на краю большой кровати, кутаясь в мужской халат, глядя усталыми от слез глазами на спокойно спящего Н, не решаясь лечь и не имея сил уйти (ноги и руки потеряли способность двигаться).
Сейчас показалось: нет ли в моей потребности рассказать о прошлом скрытого желания таким путем оправдать себя? Отвечаю на это признанием законности любовного неравенства. Оно не может служить оправданием чего бы то ни было.
Мне не хочется останавливаться на моих отношениях с Н. в продолжении всех этих лет. Мы знакомы очень давно, и наша прошлогодняя поездка была концом, а не началом того, что называют романом. Скажу только, что Н. меня не любил, что я его любила, что вина здесь ничья или взаимная.
Но все-таки рассказывать необходимо. Голая внутренняя правда неубедительна. Нужна фабула, факты для того, чтобы кто-нибудь сумел поверить. Мне очень трудно жить одиноко, неся в себе тайну вины, о которой знает только моя вновь пробужденная совесть (которую всегда ощущаю, как нечто почти постороннее, во мне живущее).
Я начинаюсь с совести. Я зарождаюсь в чувстве вины. Я сознаю, что моя фактическая вина – мстительное желание зла и воплощение этого желания путем совпадения – есть только внешняя оболочка греха. Все началось с неправильного понимания своей судьбы, протеста против нее (заглушившего совесть музыкой и страстью), искажения ее в жизни.
В чем же заключалась порочность моего отношения к тому, что я называю судьбой – противопоставляя этому: жизнь? Началось с того, что я разрешила себе любить одного человека так, как мне дано любить только саму жизнь. Этим разрешением (не сразу после возникновения чувства) я сняла с себя ответственность перед собственной судьбой. Я предала свой роман с жизнью, для которого была рождена. Предала в ту памятную майскую ночь, когда воздух в Париже был полон запаха ландышей, а глаза прохожих отражали таинственное, наивное, эротическое волнение. Когда я впервые всем телом, всем сердцем, всем нестройным ходом мыслей захотела счастья. Я требовала у жизни того, что не мое — личного счастья люби. Что же удивительного в том, что она так ответила мне, много лет спустя, в лице этого человека?
Требовал… К Н., к этому безответному, от тонкости и душевной и грубости сердечной, объекту моего чувства, я никаких требований не предъявляла, кроме одного: присутствия. Все, что мне нужно было от него, исчерпывалось словом «быть».
Но половину времени его не было со мной, а другую я прожила в постоянном страхе его потерять. Бывало, мирно сидим, везем длинный разговор (Н. был исключительным собеседником, это его неотъемлемое творческое качество, вполне неповторимое и на литературу непереводимое), а часть моего сознания занята опасением, что он уйдет, внезапно рассердившись на что-нибудь во мне или вне нас, и долгие месяцы его не будет.
Так случилось и по приезде в Париж. На этот раз его уход казался мне почти справедливым, не вызывая отчаяния, скорее бессильное безразличие, как бывает после смерти близкого человека. Я смутно сознавала в первые же дни, что сама убила свою любовь – ревностью, почти патологической – и это сознание притупляло все остальное. Я больше не ждала возвращения Н„ как бывало в прошлом, и жалела об утерянном ожидании, за которое до сих пор сохраняю к нему благодарность.
В этом ожидании я научилась жить, как живут все женщины: одеваться и причесываться к лицу, принимать чужую влюбленность, не презирать никого за внешний компромисс, не бояться банальности и много мечтать, заменяя действительность выдумкой. В эти часы было продумано, найдено, названо лучшее, на что я способна. Что с того, что об этом свидетельствуют только несколько, даже мне не нужных тетрадей?
VI
Тетради эти все-таки сохраняю. Их мне всегда дарил брат, все в одинаковых обложках, – а одну, синюю, принесли Вы по моей просьбе.
Она напоминает мне Вашу милую, «умную» комнату, такого же цвета. Ту атмосферу интеллектуальной чистоты и нерастраченного сердечного тепла, которая Вас окружала. С Вами и братом мне всегда бывало спокойно. Замечаю, что улыбаюсь, даже когда пишу о вас, вспоминаю, что, когда плакала в вашем присутствии, это походило на слепой дождик – что-то солнечное, исходящее от вас обоих, освещало слезы, не иссушая их.
Брату пришлось уехать по каким-то мне не понятным и враждебным, идейно-политическим делам, очень скоро после моего возвращения. Вас тогда тоже не было в Париже. Постепенно во мне образовалась ложная защита от того, что я тогда ощущала, как «грубость жизни».
Целыми днями, лежа на диване, я вела долгий спор с кем-то, кто, как мне казалось, допустил такую несправедливость. Я думала, что если бы мне позволили (кто?), я могла бы жить честно, скромно и очень по-доброму. Я считала всех (особенно богатых, молодых, красивых) виноватыми передо мной. Хотела всем бессмысленным, безнадежным стилем своей теперешней жизни ответить на чей-то вызов…
Никого не видела из тех, кто раньше был мне близок. Ловила себя на том, что закрывала уши, когда слышала в коридоре звонок. Не читала писем и т. д. Ночами выходила, так как все же не умела выносить полного одиночества. Появилась потребность к обезличивающему, обессиливающему опьянению, без различия средств.
Кажется, не все было бредом в эти странные, сумеречные часы, когда высокое окно в моей комнате качалось, как в каюте (за ним я как будто слышала море).
Не все было грязью в полутемных кабаках, где меня знали все: кельнера и клиенты, и монпарнасская продавщица цветов. Эта уже пожилая женщина почему-то привязалась ко мне и каждую ночь, отыскав меня в каком-нибудь углу, уговаривала вернуться домой, на что я неизменно, чужим голосом, отвечала: «У меня нет дома». И все-таки покорно вставала и уходила, спрятав в руку бутоньерку, которую она мне дарила.
Не все. Фальшь была только в моем собственном поведении.
Я почувствовала это только тогда, когда, вернувшись в Париж, Вы пришли ко мне. Несмотря на радость – я так Вас ждала – и на уютное желание спать, я сознавала, что лгу, обещая Вам «прекратить все это», что помощь от Вас впервые опоздала. Думала об этом на протяжении всего нашего разговора (вернее, Вашего монолога) тогда.
Есть минуты из собственной жизни, которые запоминаются так, как если бы их видели на сцене (а моя жизнь особенно безвкусно-театральна).
Вот и тогда: конечно, были сумерки, и конечно, в комнате были цветы (фиалки, полусгнившие в хрустальном бокале, тоже от моей цветочницы). Еще какие-то предметы внешнего «разложения». Черный японский халат на диване (его мне подарил брат, на какие-то случайные деньги, и он был тогда единственным «роскошным предметом» в моем гардеробе). Сожженное полотенце на лампе. Нераспечатанное письмо с заграничной маркой. Я это отмечаю только в памяти, и мне стыдно думать, что Вы все видели умными, трезвыми глазами. Впрочем, все, что можно было сказать на эту тему, Вы тут же сказали, не глядя на меня, растерянной и сердитой скороговоркой. Перед уходом просили меня придти к Вам «тогда, когда окончательно придете в себя».
Через несколько дней я позвонила у дверей Вашей квартиры. На мой звонок никто не ответил. Теперь я понимаю, что Вас просто случайно не было дома. Но тогда мне казалось, что последняя надежда потеряна… Я всегда искала защиты у Вас, не понимая того, что каждый должен нести самого себя, даже если это тяжело и скучно, что дружеская помощь только перекличка одиноких часовых…
Тогда, возвращаясь домой, щурясь от непривычного дневного света, я чувствовала огорчение, даже озлобление, за то, что Вас вовремя не оказалось дома. И ни разу не спросила себя: «по какому праву?»
VII
В моей комнате солнце послеобеденное. Осенью – особенно-мирное и ясное. В эти короткие часы, перед всегда пестрым на юге закатом, про себя повторяю все основное в мыслях (быстро, без «интонаций», как на репетиции).
Из окна вижу Бориса Романовича и Н. Они возвращаются с тенниса. Игра эта им очень не к лицу. Оба совсем не спортивного типа. Н. улыбается мне. Сейчас мне кажется, что если бы он, наконец, увидел меня такой, какая я на самом деле, — а не такой, какой я создала себя для него, в любви и после любви, – я была б ему очень благодарна.
В этой благодарности могло бы возникнуть настоящее прощение. Может быть, я нашла бы в ней силу для окончательного ухода, для полного одиночества. В нем воскресла бы память о любви и о том, что ею завещано.
Н. с ракетой в руке стоит на ступеньке круглой каменной лестницы, ведущей к двери дома. Борис Романович перочинным ножом срезает ярко-желтую астру. Доносятся какие-то слова о Флобере. Как всегда о таком, Н. говорит низким, музыкальным, чарующим голосом. Закрываю окно, чтобы не слушать. Н. не подозревает того, что сейчас происходит во мне. Он, кстати, не умеет подозревать и видит только то, что ему нужно, верит этой видимости – поэтому его так легко обмануть.
Так было и тогда. Начиналась зима, в отеле не топили. Я окончательно перестала чувствовать собственное тело, и холод был единственным напоминанием о нем. В один из таких дней неожиданно пришел Н. Помню оскорбительно-невнимательный взгляд, как бы не видящий ничего кругом. Не садясь и не снимая пальто, ничего не спросив, не удивившись тому, что три часа дня, а я в постели, он предложил мне поехать с ним в магазин, помочь ему выбрать игрушки для ребенка. «Завтра день ее рождения, она приезжает из школы. Мне не с кем посоветоваться. Надо торопиться».
Я встала, стараясь не упасть от слабости, оделась, инстинктивно в любимое платье Н., и мы поехали. Покорность, кажется, самое живучее в любви. Все, что происходило в этот день, ничем не отличалось от того, что было привычно между нами. Мы долго ходили по магазинам, заботливо выбирая игрушки, и Н. ничего не заметил во мне. Простился рассеянно и опять надолго.
С этого дня я уже чувствовала почти ненависть к ребенку – только за то, что он, а не я, вызывал в этом странном человеке волю к добру. Длинными часами во мне росла, мучая и утешая, мысль о мести.
Говорят о преступлениях преднамеренных, – не чем они отличаются от исступленного поступка. Момент исступления существует всегда, и расстояние между ним и действием (которого может и не быть) зависит от случайных обстоятельств.
Существует формула: «Виновен, но заслуживает снисхождения». Возможна и другая: вины нет, но снисхождения не заслуживает. Я этим не хочу сказать, что жду обвинения. Здесь никакого, ни малейшего желания «пострадать». Я просто хочу, чтобы моя правда (или выдумка) о самой себе совпала с тем, что думают обо мне другие. Меня всегда тяготила тайна – особенно такая. Отсутствие тайны в человеке – первое условие настоящей свободы (конечный смысл которой – все-таки добровольный отказ от нее).
Думаю, что в искаженном виде эта потребность забыть о «я», – легкая, радостная, умиленная чем-то, отдача его – и есть настоящий корень всякого влечения к дурману. Но только к тому, в котором участвуют другие люди, где присутствует как бы социальный элемент. Это очень отлично от того, что испытывает человек наедине с собой в таком состоянии.
От своих одиноко-порочных сумерек я уходила туда, где меня ждали: ласковое, интимное волнение, удивительная легкость во всем, музыка отовсюду, добрые, цельные мысли (как бы со стороны произнесенные), смутная возможность чувства к каждому, нестыдное братство со всеми. Там, на самом дне этой воронки (борьба со сном, слезы, сбивчивые разговоры с соседями, поцелуи…) все-таки была часть той правды, той справедливости к себе, щедрости к другим, той мудрой отрешенности, которая не боится ни иронии, ни даже грязи.
Я шла туда, как идут на любовное свидание: ничего не предвидя, все предчувствуя. В тот вечер, после ухода Н., выйдя из дому раньше обыкновенного часа, я увидела за зеркальной дверью кафе знакомые лица. Помню, как сжалось сердце от нежности к ним, за то, что мы знаем друг друга столько лет, от жалости к ним за покорность, за сопротивление, от стыда перед ними. Увидела Вас — как всегда одинокого, даже в толпе. Что-то чужое, огорченное и насмешливое показалось в Ваших глазах, которые, конечно, не могли меня видеть, что-то похожее на возвращенный упрек.
Я пошла дальше, плохо различая яркие вывески над домами, согнувшись, и очень быстро. Скоро опять все поплыло в привычном тумане, все, – даже та чуткая боль, которая всегда вызывалась Вами.
Что происходило в эти часы, до полного затмения?
Я вспоминала и сочиняла стихи (все пело в голове). Со мной танцевали, и я чувствовала блаженство от повиновения тела случайному ритму, случайному партнеру. Вспоминала лицо брата, каким оно <было> на детской фотографии, которую я называла «лорд Фаунтлерой», улыбалась ему (в ответ – улыбка соседа). Вела долгий разговор с Вами обо всем своем стыдном и светлом, о Вас. Невозможными в жизни словами говорила Вам о том, как близко, чисто и заботливо помню о Вас. Повторяла, что Ваша судьба мне дороже моего (может быть, все-таки простительного) желания счастья. Напоминала о той верности, которую обещала Вам давно, и ни за что, и навсегда. Опять танцевала, разговаривала с Леной. С ней познакомилась недавно, но она была единственным близким мне человеком в этой среде, где меня никто не знал. Пила с ней и с другими. Подходила к музыкантам и проституткам, усталым и озлобленным, уверяя их в том, что все пройдет… Потом опять садилась на диван в темном углу и смотрела на Лену, любуясь ею. У нее тяжелые светлые волосы, кожа темнее волос, все вместе золотистое, горячее, кроме глаз, прозрачных, равнодушных, с расширенными зрачками. Слушая музыку, думала: в каждой мелодии есть что-то одиноко-грустящее и что-то – в подчинении ритму, что из этого выводит. Отсюда легкость в движениях, в мыслях и почти счастье от чувства слитности своей со всеми.
Не то ли испытывают, маршируя под музыку, не так ли чувствуют, когда поют в церквях?
VIII
Лене девятнадцать лет. Она сирота и всегда жила у бабушки, какой-то сумасшедшей княгини, в чудом уцелевшем имении в Бессарабии. Два года тому назад бабушка умерла. Лена приехала в Париж, растратила все деньги (кажется, большие) и поселилась в полуразрушенном ателье, где тяжелая и душная мебель, зеркала в старинных рамах, иконы, восковые свечи, сундучки и ларчики с остатками былого благополучия: большое обручальное кольцо, медальон с сапфирами (цепочку давно продала) и миниатюра какой-то аристократической прабабушки.
По ночам она поет в кабаре, пьет за высоким бором с клиентами, неестественно громко смеется. У нее хороший низкий голос и что-то подкупающее в манере петь, робкой и уверенной, страстной и сдержанной. Я думаю, что правильное отношение к искусству выражается в странном сочетании личной скромности и какой-то забвенной, гордой веры в то, что дано передавать.
Лена учится пению у старого итальянского профессора. Сын его в Лену влюблен. Он скрипач, очень бездарный. Последнее обстоятельство каждый в семье считает своим личным горем. Он часто ждет Лену в кафе. Если она выходит из кабаре не одна, он провожает ее долгим, жалким взглядом и уходит, забывая заплатить за пиво. Гарсон догоняет его у дверей, происходит неловкая сцена, а Лена в глубине кафе, за столиком с устрицами и шампанским смеется так, что мне делается страшно — вдруг заплачет.
Несмотря на красивую наружность, Лена успехом не пользуется. Я думаю, что мужчины чувствуют в ней отсутствие настоящей ответности. Она никогда никого не любила. Относится с насмешкой и скукой ко всему «этому», по ее выражению. Долго, нескладно объясняла мне, что мечтает сделаться профессионалкой. «Тогда не нужно будет петь в кабаках и будет легче, понимаешь, чище… Если продавать, то наименее дорогое, понимаешь?»
Я понимала. Но Лене в этом не признавалась, чувствуя ее моложе и душевно зависимой от меня. (Сейчас думаю, что по той же причине Вы так скупо делитесь со мной своим опытом). В иерархии таких отношений старший должен много молчать, щадя молодого друга и охраняя ту добрую правду, которая все же на дне самого горького знания и опыта.
Лена это чувствовала – как все. Она совсем не умна, знание жизни, к которой относится небрежно и бездумно, у ней врожденное. Во всем проявляется благородный вкус и какая-то биологическая просвещенность. Она привязалась ко мне так, как могут еще молодые, но уже несчастные существа. Проявления этого иногда тяжелы. Я все же отучила ее посылать мае цветы, целовать руку в знак благодарности и приходить ко мне без предупреждения.
В тот вечер, зимний, ранний, ее приход меня все же обрадовал. Я уже несколько дней лежала у себя наедине со своей жуткой и притягивающей мечтой о преступлении. Лена вошла с бутылками и пакетами, которые аккуратно положила на стол. Внимательно посмотрела на меня своими серыми, вечно удивленными глазами и тихо села на край кровати. Мы долго молчали. Я – из страха выдать то, что было во мне (отношение Лены меня очень обязывало, насколько больше, чем отношения с Н…). Она молчала, не умея помочь и боясь спугнуть что-то неуловимо-интимное, сочувственное, в этих минутах. Потом вдруг заплакала и тут же привычным жестом, чтобы не размазать краски, вытерла лицо и деловито сказала, что нужно есть. Мне не хотелось, но и возражать ей тоже не хотелось. Она заботливо кормила меня чем-то вкусным, болтая о том, как удачно, что у нее свободный вечер, и т. д. Становилось весело от пьяного уюта в моей холодной комнате. Разговаривали до поздней ночи, я перестала жалеть ее и беречь свое, и вела себя с той безответственностью, на которую способен только эгоизм горя.
Лена осталась ночевать у меня. Как все подобное, и это случилось нечаянно… От нежности, от благодарности, от слабости. В ее поведении в ту ночь было странное сочетание покорности, робости, почти девичьей, и мужской, влюбленной заботливости. То, что произошло, душевно и психически ничем не отличалось от того, что привычно и законно в этой области. Мне кажется, что различие пола чувствуется там, где нет настоящей, платонической любви. Для последней тело – только проявление любимого существа. Здесь, я думаю, при большей силе чувства возможно все – вплоть до физиологического перерождения.
Я, конечно, не думала обо всем этом, когда, проснувшись утром, увидела рядом по-детски спящую Лену. Испытывала то же обычное отрезвление, отвращение, жалость. Как будто почувствовав неприязнь во мне, Лена проснулась, быстро, бесшумно оделась (милое черное платье с бирюзовым воротником). Что-то виноватое было в ее глазах, когда она прощалась со мной, не решаясь меня поцеловать. С тех пор нам не пришлось увидеться.
Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?
IX
Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.
В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.
Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.
Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…
Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…