ВОПРОСЫ РУССКОГО ТРУДА Опыт ответа преосвященному Никону
ВОПРОСЫ РУССКОГО ТРУДА
Опыт ответа преосвященному Никону
I
Закон и гармония царит в мире, как природном, так и божественном. Человек произволом своим, капризом, фантазией, но главным образом слабостью, распущенностью, нарушает и ему данную гармонию: но это всегда сопровождается заболеванием тех частей его жизни или его существа, куда он допустил хаос и беспорядок. Исполнил закон Божий — здоров, нарушил — заболел. Это применимо к личности, к личной биографии; применимо и к великой личности целого народа — и к биографии его, именуемой историею.
Болен ли труд русский? Об этом нечего и спрашивать. Девять десятых русского упадка объясняются именно этою болезнью — исключительно. Невозможно представить себе того поистине «преображения», поистине «воскресения», какое наступило бы в каждом маленьком кусочке русской деятельности и, наконец, в картине всей страны, если бы вдруг в русском человеке пробудилась жадность к работе, жажда работы, скука без работы, тоска по работе. Если бы русский вдруг начал искать применений своей энергии с тою неотступностью, как невеста ищет жениха, жених — невесту, с такою же зоркостью, стойкостью и внутренней старательностью, то, кажется, целые горы материальных и духовных вещей, материальных и духовных богатств полезли бы из нашей убогой родины, взявшись невесть откуда, растя на голой земле, растя в сущности из человеческой энергии, из того, что есть «силушка» и есть «охотушка». Сам человек, его две руки и две ноги, его соображение и воображение, суть плодовитейшее поле, которое до скончания мира не выпахать. По энергии, заложенной в него, человек бесконечен; но — пока не болен. В больном человеке все плюсы обращаются в минусы: он не только никого не кормит, но смотрит, кто бы его прокормил.
Физические болезни не страшны: потому что они сравнительно не затяжны, или быстро ведут к фатальному концу. Гораздо страшнее их моральные болезни: начинаясь совершенно незаметно, будучи неисследимы в истоке, они точат организм годами, организм народный точат веками; они производят не смерть, но хилость. Так и народ наш явно хилый в этой коренной основе жизни своей — в труде.
Сказать, что трудящихся у нас приходится половина на половину, — много. Приходится на двоих трудящихся восемь полутрудящихся и вовсе не трудящихся, «отлынивающих от работы», или «околачивающихся» около чужой работы. Создались особые народные термины для ничегонеделания, довольно милые и ласкающие. Тунеядец у нас нисколько не презрен: что этот нищий и тайный вор — хоть и знают все, но «отпускают ему вину его» ради милого характера и вообще разных бытовых качеств. Разительную черту русского быта, разительную черту бытовой комедии и бытового романа, составляет то, что их нельзя представить себе, и их в действительно[сти] нет без тунеядца, ленивца и прожигателя жизни. Просто, рисунок беден, если этого нет. Не будем углубляться в значение этого, в причины этого, в последствия этого: но, ограничивая задачу свою, преднамеренно суживая свое зрение, мы скажем, что решительно народу невозможно не быть нищим при этом условии, стране нельзя не быть при этой «поэзии» убогого.
Сторона наша убогая,
Выгнать некуда коровушку…{629}
Ленивая мысль конечно скажет, что это «злой помещик обобрал доброго крестьянина», но если принять во внимание, что самого помещика непременно кто-нибудь обирает, что и он «захудалый человек», валящийся на бок, то мысль сколько-нибудь деятельная и честностная объяснит это тем, что и мужик, и барин — обои «валились на бок», иногда валились друг на друга и залавливали, но задавливали именно ленивого своею стороною, своим разорением, нищетой, убогостью.
Он убог, я убог: в помножении или в сложении это дает отвратительный, убийственный результат.
Спросите деятельного, талантливого чиновника: и он ответит вам, что во всяком департаменте десять чиновников «еле справляются с работою», которой собственно хватило бы только на энергичных двух. Ученики гимназии знают, что восемь учителей из десяти «тянут лямку» служебную, а в искреннюю минуту признаются, что и из десяти учеников охотно и добросовестно учатся только два.
Это какой-то закон, какая-то психика, какое-то «упоение» России. «Гуляй, матушка душа». Решительно, это не только вошло в нравы, но это вошло в поэзию страны.
И что страшно и несколько страшно, то это то, что здесь нельзя отрицать поэзии: как-то народный дух так изогнулся, пошел в такую «кривую», отыскал такую диалектику, что действительно это явно порочное состояние, невозможное, разбойное, окуталось в дымку поэзии, привлекательности. Помните студента, шесть лет сидящего в университете и, по-видимому, не собирающегося кончать курса, в «Вишневом саду» Чехова: он до того ленив и ни к чему не способен, что даже не может найти своих резиновых калош, и ему их отыскивает и бросает в прихожую барышня. Да в «Вишневом саду» и все валятся на бок: тут уже не 8 на десять ленивцев, а все десять — ленивы, стары, убоги и никому не нужны. Но и весь «Вишневый сад» поэтичен; а этот студент — прямо мил. Почему? Что это? Какая-то начинающаяся Корея, «страна утренней тишины и спокойствия»? Или вторая Испания, до вторжения в нее французов и англичан: страна красивых, нищих и поэтических бродяг?..
Когда я вдумываюсь в это сопутствие друг другу протестантизма и труда и в обратное сопутствие всюду лени и католичества, лени и православия, то не могу удержаться от мысли, что тут есть не только случайное сопутствование, но и органическая связь. Эти два явления не случайные «спутники в одном дилижансе», а родная матушка и родной сыночек. Страны красивых Мадонн и скорбных богородиц породили этот «заваливающийся» и «разваливающийся» быт, поэтическое ничегонеделание, моральную безответственность, жизнь порочную и молитвенную… «Она, Матушка, за всех заступится и всех защитит», говорит всякий родственничек Мармеладова{630}, неся дрожащею рукою последнюю рюмочку водки ко рту. В знаменитом исповедании Мармеладова Достоевский написал настоящую апологию православия, выставил настоящую суть православия, глубочайшую всех катехизисов. Она написана огненными буквами, она неотразима, она очаровывает и увлекает. Но до чего она убийственна для здоровья, до чего разрушительна, если бы пала на здоровую нацию. Извинительную сторону, однако, составляет то, что это исповедание уже заболевшей нации, заболевшей в труде своем. «Потом скажет Господь, обращаясь и к нам», говорит трясущийся Мармеладов; «приидите ко мне, гаденькие, приидите ко мне, пьяненькие. И затем, обратясь к сильным и мудрым, проговорит: приимите и сих. Ибо сии никогда не превозносились, но всегда чистосердечно считали себя свиньями»{631}. И в том роде, в том смысле дальше.
Что тут скажешь? Руками разведешь. Талант обезоруживает. Так гений Достоевского выбил оружие сатиры из наших рук. Ну, что сказать Мармеладову? Раскроешь объятия, обнимешь. Но, обнимая прощелыгу, в сущности загубившего жену и детей, доведшего жену до сумасшествия и смерти, а дочь его до проституции, — скажешь, обернувшись к Федору Михайловичу:
— Грех! Грех повторять такие исповедания. Ибо это манит, ибо это соблазняет! А кто соблазняет народ свой, целый народ, тому безобидней было бы утопиться с камнем на шее. Куда вы ведете этих и без того слабых, и без того обездоленных, игнорируя и морально поэтизируя порок их и всю, в сущности, преступную жизнь. Очень нужно Соне Мармеладовой, что вы так поэтично обрисовали ее силуэт: ей не фотограф-любитель нужен, который заставляет ее позировать для себя, ей нужен друг и помощник, который потянул бы ее кверху, к выходу. Папаше ее надо 100 розог закатить, а не баловать его конфетками-исповеданиями, в вуали которых смотрите, каким красивым глядит этот идальго с Сенной площади{632}. Все это разврат и софистика! Все это до того убийственно для народа, для его здоровья, вся эта религия «блаженных нищих» и опоэтизированных Лазарей{633}, которые ведь на чьей-то шее должны лежать, на чью-то спину должны давить, — которые в своей «поэзии» доводят до сумасшествия и отчаяния тех «двух из десяти» трудящихся, какие у нас остаются на родине и должны вырабатывать хлеб, питье и квартиру для всех десяти.
Поэзия?.. А почему Катерина Ивановна, трудящаяся жена этого Мармеладова, по ночам стирающая детское белье и вообще работающая до потери сил, — не может стать предметом поэзии, предметом воспевания, хотя бы для того же Достоевского? Отчего его болезненный гений, «истинно-православный гений», написал в разных произведениях столько «исповеданий» то убийц, то проституток, то экзальтированных сумасшедших: но почему нигде в сложной картине он не раскрыл поэзию борьбы подобной Катерины Ивановны с нищетою, с пороками слабых окружающих{634}, почему центром изображения он нигде не поставил трудолюбца, здорового человека, простого, хорошего, ясного и доброго человека? Нигде, ни в котором из десяти романов и повестей? Почему?!.
Мучительное «почему»… Да тогда бы он не был уже «православным гением», а стал бы уже протестантским гением; это — переход от православия к протестантизму, переход художественный, пожалуй, опаснейший церковного: ибо церковный сам собою уже за ним последует. Переменятся идеалы: переменится и церковь, будьте уверены.
Куда же денутся Мармеладовы, когда их начнут пороть? Разлетятся все «исповедания»… Нет, больше и глубже: вдруг пропадет мираж, тысячелетний мираж о небе, что Господь в самом деле с особенной любовью зовет к себе «пьяненьких и слабеньких» и что вообще есть какое-то невидимое царство «блаженных избранных», вроде града Китежа на Светлом озере{635}, который населяется специально философствующими пьяницами, чистосердечными проститутками, помещиками без поместий, рабочими «безработными»: и как святые в раю ведут свои беседы, так эти «пьяненькие и слабенькие» тоже ведут свои беседы, несколько напоминающие вообще русскую литературу, «истинно-православную» литературу во всех смыслах, несмотря на ее атеизм. Ведь все русские атеисты от самого малого до самого великого, конечно, отрицают и отвергают только «глупого немецкого бога», трезвого и трудолюбивого, но до единого все они поклоняются не только «главному русскому богу», сердобольному ко всему слабому и разгильдяйному, но и создали сотню Олимпов для самых мелких бесенят, любовно облаживая каждого бесенка, делая чуланчик или конуру ему, обкладывая ее пушком. «Живи, не умирай и грейся». Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было «национальное». Вот патриотическая литература…
Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской «Нови» — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих… «Блаженны нищие… Их Царство небесное». Русская литература широко разработала это «царство», сводя его с неба на землю, перенося его из Галилеи в Великороссию. И только. Здесь она кончена и через грань этого никогда не умела переступить. Исключением отсюда, но единственным исключением, стоит художественное творчество Толстого, его Левин, его Ростовы и Болконские: но ведь здесь он не сочинял, а срисовывал, тут он подчинил литературу зрелищу, действительности, а не поставил литературу ментором над жизнью. Только как вообще литература поучает и подчиняет…
II
Я оттого «глубоко копнул» вопрос о труде, что он связан решительно со всем укладом Руси; и, в конце концов, связан с верою. Строчки Некрасова
Сторона наша убогая,
Выгнать некуда коровушку…
суть такие же вероисповедные православные строки, как и стих Кольцова:
Но жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери{636}.
Оба стиха описывают две стороны одного явления, выпуклую и вогнутую. Выпуклая — это крестьянин на молитве; вогнутая, «запавшая» — это православный человек в труде. Труд, очевидно, расстроен на Руси. Из него вынут закон, гармония. Епископ Никон не один заговорил против энергии труда, интенсивности в труде: все духовенство, в сущности, нисколько не враждебно, нисколько не ненавидит, и никак не может ни возненавидеть, ни испугаться бедности, лености, праздности, захудалости, пьянства, слабости, нищеты и убогости. Да и как ему, именно ему, это почувствовать, если сказано: «Блаженны нищие». Заметим, что в греческом тексте Евангелия нет дополнения: сказано не «нищие духом», а просто «нищие», экономически захудалые.
К духовенству в этой линии его суждений, в этой линии миросозерцания, чувств, надо прийти на помощь; и должно прийти на помощь государство: это важнее, лучше и полезнее, чем давать ему подачки денежные и вообще «милостынею». Само духовенство, под влиянием идеализма «нищенства», не только не может вызволить народ из слабости и лености, но и само никак не может выкарабкаться из ямы распущенности же, слабости и нерадивости. «Блаженны нищие»… Ну, и «мы в их числе», безмолвно договаривает духовенство. Так ленивое, запавшее духовенство живет бок о бок около ленивого, западающего народа. Это — картина, которой, кажется, доказывать не приходится. И оба они полюбили друг друга. И оба валятся в яму. Тут должен, очевидно, прийти кто-то третий, чтобы помочь обоим.
Слыхали ли вы хоть единую проповедь о трудолюбии? Читали ли вы хоть единую духовную книгу о труде человеческом? Тема, выброшенная из реестра религиозно-православных размышлений. Такую тему, если бы учитель семинарии предложил семинаристам «развить и изложить» в сочинении, как они иногда превосходно излагают умозрительные темы, — ректор-монах счел бы неуместною, неудобною и просто «не православною». Труд ли не православен? Нечаянно почти вымолвилось у нас главное слово: конечно, труд вовсе не православная стихия! Оно{637} все — созерцательно, многодумно, психологично и красиво, до великолепия красиво: но оно вовсе не работно и в тайне враждебно труду, деятельности. Петр Великий недаром взбесился:
— Я вас, длинные бороды…
На знаменитой картине Нестерова «Св. Русь»{638} ведь не только нет ни единого трудящегося, но введение в эту картину хоть одной фигуры здорового пахаря или обыкновенного ремесленника нарушило бы всю ее гармонию и стильную красоту.
Труд… и «стиль» православия разрушился.
Энергия, напряжение, деятельность, а еще несчастнее успех: тогда «греческой вере» совсем конец. Какие же «святые» те люди, которые преуспевают. «Святые» суть те, которых бьют, а не которые бьют; которых кормят, а не которые кормят. Кормят — богатые, но за то они и «грешники».
Сторона наша убогая…
это могут затянуть святые со всех небес православия.
Богатство — грешно… Бедность — идеал.
Но ведь это же не так, и божественно не так. Православие и вся его стихия попало в лабиринт мысли, в котором запуталось. Не отрицая «блаженства» нищих, признаем, что и им дан удел, что они не отвергнуты, что милость приемлет и их, но как дробинку и несчастие бытие человеческого, а не то, чтобы как норму и устав бытия человеческого. Ну ведь если все «нищие», то кто же будет кормить? А если их не прокормят, — явно богатые, — то они перемрут с голода, и самой живописи «благородных идальго» не останется. Богатство и его необходимость, таким образом, вытекает даже из самой заповеди о нищенстве: нищим нельзя быть, если не будет богатых. Но если богатство есть условие существования идеала, то каким образом путь к богатству и пошедшие по этому пути суть грешные? Явно, что норма и естественное, закон и «блаженство» есть именно благосостояние, труд, довольство, от стола которого, вернее, от труда которого, падали бы крохи Мармеладову, Лазарю и вообще всему, что по закону мировой подневольности заболело, упало и не может ни прокормить себя, ни подняться на ноги. Блажен, кто строит больницу: но кто проповедует болезнь — урод! Между тем произошла эта софистика в сердцах: идеализирована не сама даже помощь нищему и убогому, не самое помогание им, работа для них: нет, описывается и воспевается идиллия бедности, болезни, нищенства, несчастия. Ибо в противном случае, почему же не православна тема о труде? А она явно не православна: никогда не возделывалась, не обсуждалась, — и что она не обсуждалась — это, конечно, не случай. Но здесь совершенно очевидно, что православие поэтично разошлось с божественным, и мука-то и заключается в том, что именно — поэтично, а то легко бы поправить! Но затронуть всех этих Мармеладовых, Обломовых, тронуть евангельского Лазаря как-то боязно, трудно, не хотелось бы. «Пусть бы их, как трава, существовали». Но родина падает, и нужно сорвать ореол религиозности с этих, увы, ничего не делающих поэтичностей.
Кант высказал одно правило, против которого никто не возражал: «нравственным законом может быть объявлено лишь то, что может быть представлено как всеобщий закон всего человечества». Или, иными словами: что было бы благодетельно, если бы оно исполнялось всеми. Вот отчего дух «Крейцеровой сонаты», как и уставы монастыря и вообще вся сумма и итог безбрачия и полового аскетизма никак не могут быть не только «идеалом», но и просто не имеют никакого отношения к нравственности, к нравственному совершенствованию человека, потому одному, что они ведут к конечной гибели, к истреблению всего человечества, как только приняты были бы им к исполнению. Но «что не может быть правилом для всех, то не может быть нравственно и для одного»: следовательно, в противоположность половой умеренности, которая благодетельна для всех и потому нравственна для каждого, — полное, на всю жизнь, отречение от нее есть исступление, есть кривизна, ни к Богу, ни к нравственности не имеющая никакого отношения. Так же точно, если мы возьмем бедность, убожество, захудалость в себе самом, то мы никак не можем выставить ее всеобщим императивом, заповедью и законом для всех, при ней все перемерли бы. А потому и ни для какого отдельного человека это состояние не есть идеал и норма, не есть идиллия, а только болезнь: и такого нужно отвезти в больницу или богадельню. Но самому нужно работать, и как можно энергичнее работать, чтобы настроить таких больниц. Для здорового именно работа есть норма и идеал, «молитва» и «заповедь». Вполне божественно именно здоровое состояние, а не болезнь; вполне божественен труд, деятельность; божественно благосостояние, рассвет человека и жизни его. Как никто не отрицает и не срывает золотых риз со священника (это было бы исступление и аскетизм), так точно церковь и дух учения ее не должны и не вправе ни малейше повреждать роскошь одежд мира, даже то, что есть в них прелестного без всякого утилитарного приложения, что просто «нравится» людям: как и мы ведь золотые ризы священников одобряем просто потому, что «так нравится им», по доброте своей, а не потому, что тут какой-нибудь догмат. Таким образом, о бедности и вообще убогости церковь должна начать учить как не о чем-то прямом, прямо нужном или полезном в нравственном отношении, а как о таком невольном и несчастном в миру состоянии, которому должен быть дан свой «удел», милость, сострадание, — и только. А настоящая «благословенность» почиет вовсе не здесь, не в больнице, не в сиротском доме, а там, где жизнь кипит трудом и творчеством, энергией и напряжением, где создаются каждый час и каждыми двумя руками новые и новые материальные ценности, новые и новые духовные богатства. «Благословенен» Иов был до гноища, в богатстве: именно богатого-то и счастливого Бог нашел его «лучшим из людей». На гноище же было ему только испытание, по лукавому подсказу дьявола: и кто толкает людей к «испытаниям», кто им указывает «гноище» как некоторое царство небесное, поступает по советам лукавого беса, а никак не Бога. Заметим, что русский народ от одного корня производит слово «Бог» и «богатство»: Бог есть явно родник щедрот и обилия, а нимало не бедности. Изредка и церковь об этом проговаривается, даже официально: она просит Бога, как «подателя щедрот». Но это — изредка, обмолвкой ненароком, не в системе, система стоит одна, аскетическая, черная, созерцательно-монашеская:
«Блаженно нищенство!»
Труд не воскреснет, пока по полям, по мастерским, по деревням, по селам не пронесется:
«Блаженно обилие!»
Пока церковь не начнет определенно, догматически учить о благословенности труда и естественного продукта труда — благосостояния.
Пусть не указывают при этом на наши северные трудовые монашеские общины: это — исключения, это островки; наконец, это факт без теории, до некоторой степени — нецензурный: ибо и монахи Соловок и Валаама не в силах выговорить: «По вере нашей мы трудимся, по вере хотим себе обилия, достатка, а бедности не ставим ни в какую добродетель, не считаем ее угодною Богу». В учении же и содержится суть, содержится поучение; тогда как в «нецензурных же фактах» никакого поучения нет.
Впервые: НВ. 1909. 26 и 27 марта. № 11 867 и 11 868. Печатается по единственной публикации.