РЕЛИГИЯ И ЗРЕЛИЩА (По поводу снятия со сцены «Саломеи» Уайльда)
РЕЛИГИЯ И ЗРЕЛИЩА
(По поводу снятия со сцены «Саломеи» Уайльда)
Мы ленивы и не любопытны.
Пушкин{614}
Скучно идет русская история, без логики и последовательности. Почему вдруг наступает одно, а не другое? Историк-прагматист станет искать причин этого в жизни народа с внутреннею логикою, но русский историк знает, что не сюда ему надо направляться, не к обстоятельствам народной жизни, не к цепи звеньев длинного развития, не к разуму и не железному давлению условий. Нет, не сюда! Ему надо будет рыться в мемуарах, в частной корреспонденции, в истории знакомств, дружбы, случайных встреч и случайных разговоров. Что такое m-me Крюденер{615} в русской истории, что было ей до русского народа и что русскому народу до нее? Но, занесенная в Петербург, как блуждающая комета, она своим характером и фантастикою создает целое умственное течение, приносит с собою новую моральную атмосферу, для которой никаких мотивов, собственно, в жизни русского общества не было, не говоря уж о русском простом народе, зачитывавшемся в пору Священного союза «Бовой-королевичем»{616}. У западных народов всегда было чувство ответственности перед истиною, была внутренняя боязнь разойтись с нею. Одним из трогательных проявлений этого был обычай, установившийся перед канонизациею новых святых. Когда уже все было готово, чудеса засвидетельствованы, мощи осмотрены и оставалось только провозгласить имя усопшего праведника, то римская церковь давала слово «адвокату дьявола»: именно, в течение определенного срока она давала право каждому, кто захочет, приводить другие, противоположные свидетельства против этого святого, разбирать и критиковать его жизнь, опровергать или разъяснять научно его чудеса, наконец, прямо злословить его и клеветать на него, — оставив, конечно, за собою право опровергать эти клеветы и злословие. И только когда «адвокаты дьявола» выговаривали все, что у них могло быть на уме и сердце, и ничего не находилось нового, — церковь торжественно провозглашала «святым» такое-то имя, и уж с этого времени хула на него казнилась как богохульство. Здесь есть именно логика; есть целомудрие перед истиною. «Скажи все, что можешь, против тезиса; но если ты ничего сказать не можешь, признай его как святыню, как частицу божественной истины». И в одном фазисе, и в другом фазисе отношение к истине было до религиозности серьезным.
Но у нас?.. Ничего подобного даже представить нельзя! Кому надо знать истину о будущем святом? Говор толпы все нарастает, всхлипывания баб становятся громче, молва о чудесах перерастает всякую возможную легенду, становится прямо нелепою, и «чем нелепее, тем и паче» все это переходит в санкцию, с сокрушением ребер каждому, кто вздумал бы усомниться. Тут народный говор невинен, но поразительно, что люди, стоящие в стороне от народного говора, стоят с пустым сердцем, и уже по тому одному они не сливаются с народным чувством, что им никакого дела нет до того, содержится ли истина в этом говоре или он поднят суеверием и темнотою. Они просто утилизируют этот подъем как некоторую силу, как некоторое богатство, как некоторый «улов рыбы», как некоторое «свое съедобное», — без всякого интереса к его сущности и содержанию. «Мы ленивы и не любопытны», — сказал Пушкин. Всякое исследование есть труд, а мы ленивы; всякая правда есть труд души, иногда страдание души, — для чего же будем страдать мы, Обломовы?
История с запрещением для представления пьесы Уайльда «Саломея» полна этих подробностей, характеризующих все русские дела и русские события. Еще накануне запрещения никто не мог ожидать его, и оно явилось, буквально, как цвет на деревьях в сентябре: ни погоды, ни времени года, ничего из общих условий жизни его не предвещало и не предсказывало. Событие произошло как-то бесшабашно, — именно как снег в мае или цветение вишен в сентябре. Кто запретил? Церковь, духовенство? Оно молчало. Вмешался какой-то уличный человек, — в данном вопросе уличный, т. е. в высшей степени посторонний как сфере театрального искусства, так и сфере религиозных мотивов, по которым пьеса была запрещена. Буквально, среди представления поднялся господин из партера и закричал: «Спустите занавес». И занавес спустили. Почему? Да потому, что все это в России. А Россия — территория неожиданностей и беспричинного. В Берлине актеры продолжали бы играть, публика не допустила бы и мысли, что то, что нравится всем, может быть остановлено по желанию одного, и самому дебоширу разъяснили бы в участке, что он живет в столице цивилизованного государства, и здесь не подобает вести себя, как самоеду в приполярных льдах. Но в Берлине был Гегель и написал свою «Логику», были Гумбольдт и Риттер{617}; Германия есть страна Гете и Шиллера; в Германии, наконец, был Лютер.
В России был врач Дубровин{618}, который все ставил клизмы страдавшим желудком, но потом занялся политикою и направил иначе курс государственного корабля; был чиновник Пуришкевич{619}, крикун и забияка, который, попав в Государственную Думу, внес и сюда свои крики, вздоры и забиячество. Ноздрева куда вы не посадите — он останется Ноздревым и составит непременную главу в истории «Мертвых душ». Вот и все, что можно сказать о Пуришкевиче, за которым не числится ни одной дельной мысли, ни одного ценного слова, ничего даже просто серьезного, но только множество выходок и скандалов. Лучший его друг не может ничего прибавить к этой аттестации. Но он ярок: ведь, однако, и Ноздрев был издали виден и издали слышен. И как публика «города N», описанного Гоголем, пасовала перед господином с одною черною бакенбардою, при выдранной другой, так Петербург расступается, завидев голый череп и воспаленные глаза Ноздрева-Пуришкевича.
Сколько-нибудь близкие к церкви люди, сколько-нибудь знакомые с историей церковного воздействия на народ, религиозного воспитания народа, — не могли бы забыть, что сценическое представление евангельских и библейских сюжетов есть старая вещь в Европе и России, введенная самою же церковью или же при ее горячем участии и сочувствии; вещь народная и любимая народом. Кто же не знает той азбуки, что самое расположение годового богослужения, как равно чтений и песнопений на всенощной, заутрене и литургии, представляет символически историю спасения рода человеческого, с ветхозаветным подготовлением к нему и с заключительным моментом служения Сына Человеческого. От этого причащение, передающее Тайную вечерю, и поставлено в конце литургии, а не в середине ее, как следовало бы средоточию и важнейшему моменту. Но все в службе церковной держится исторического порядка, потому что самая идея службы — запечатлеть перед народом, зрительно и в лицах повторить перед ним то главное событие, которое произошло 1900 лет назад и которым народ питается религиозно до сих пор. Отсюда понятно, что раз самая идея церковной службы имеет в виду олицетворить, представить и запечатлеть евангельские события, то духовенство не только не препятствовало, но даже старалось о подобном же олицетворении и прочих подробностях евангельского рассказа, не представленных в круге богослужения в иное время, в другом месте, другими лицами. Отсюда уже сами собою развились средневековые мистерии на Западе и у нас. Они были естественным продолжением и естественными вариантами церковного богослужения, выросшими на церковной почве, в церковном духе, в глубочайше религиозную эпоху. В эпоху крестовых походов и сейчас после них, до самого позднего времени, в этих представлениях то ветхозаветного, то новозаветного содержания принимали участие, т. е. становились актерами, и низшие клирики наряду с вольными актерами; причем, играя «святых», они брали для костюмов себе ризы из храма. До такой степени все было близко к храму, невозбранно с церковной точки зрения. Сочинителями пьес обычно бывали духовные же лица, иногда высокопоставленные. Так бывало это и у нас, на Руси. Сейчас, за давностью времени, я не помню, кому и какая именно «трагедокомедия» принадлежала, Стефану ли Яворскому или Феофану Прокоповичу, но которое-то из этих лиц, митрополит или архиепископ, написало эту «трагедокомедию», так как я помню, что когда в диссертации, писанной незабвенному Николаю Саввичу Тихонравову{620}, на тему: «Стефан Яворский и Феофан Прокопович», я, прочтя все церковные труды обоих иерархов, пренебрег прочесть единственную эту «трагедокомедию», не считая ее важным материалом, то профессор мне сбавил балл за нее, и тут же подал собственное исследование об этой «трагедокомедии»{621}, т. е. «трагикомедии», сценическом представлении, конечно, из священной истории. Сцена бывала открытая, как в наших загородных садах, но только она до того огромных размеров, что зрителями ее могли сделаться большинство жителей тогдашних немноголюдных городов, на самой же сцене помещались актеры, иногда числом более ста человек. Начиналось представление с раннего утра; прерывалось во время обеда, когда зрители расходились по домам; затем они торопливо собирались вновь, и представление шло до позднего вечера. Иногда же, от множества запечатлеваемых событий, которые невозможно было передать в один день, представление затягивалось на несколько дней и даже на целую неделю. Для города это было великое торжество, — и нельзя не сблизить, по значению для населения, этих средневековых «мистерий» с нашими «крестными ходами», так же собирающими к себе толпу, так же народно любимыми, в которых так же оживляется и «звонит» весь город. Это что-то незатейливое, нехитрое, но важное и людное. В средневековых городах на время представления мистерий прекращалась торговля, лавки закрывались, останавливалось движение по улицам обозов и экипажей, чтобы ничто в городе не шумело и не мешало зрителям слушать и смотреть, а актерам играть, петь и говорить. Издержки представления, часто очень большие, принимал на себя город. Перед зрителями висел огромный занавес с изображенной на нем пастью дракона, «от которой мы спаслись Господом нашим И. Христом», страдания и смерть Коего передавались в мистерии. Ибо чаще всего сюжетом мистерии избирались именно «страсти Господни», «passiones Domini». Сцена разделялась на несколько отделений. Ближе к зрителям помещался ад; это то, что нам всем грозило бы, если бы мы не были искуплены Спасителем. Дальше, в глубине сцены, расположены были двор Ирода, двор Пилата, иерусалимский храм и проч. Еще дальше и глубже помещался рай, где пребывал Господь и ангелы. Предметами представления служили не только «страсти Господни», но и отдельные эпизоды евангельской истории и, наконец, даже некоторые отдельные притчи. Так, во французском городе Меце в 1437 году была представлена большая мистерия «Мщение Господа», оканчивавшаяся разрушением Иерусалима, и в которой действовала труппа из 177 лиц{622}. В 1322 году эйзенахские монахи разыграли перед ландграфом тюрингенским Фридрихом{623} притчу о десяти девах, причем действие так потрясло этого доброго государя, что он впал в болезнь, от которой умер через три года. Его смутило и опечалило, что строгость Божественного Жениха не смягчилась ни мольбами святых, ни даже мольбами Богородицы, и Он предал неразумных деве, — детей мирских удовольствий, — в руки дьяволов. Но впечатление пьес не всегда бывало так строго. Замечательную часть мистерий составляли вводные эпизоды, носившие местный бытовой характер, — чем не возмущался наивный вкус того времени. Так, в мистерии «Страсти Господни»{624} Мария Магдалина, в начальных актах представления, смешит зрителей танцами и кокетством; римские воины, стоящие у трех крестов, перебрасываются грубыми шутками. Этот же бытовой элемент введен в сцену между вифлеемскими пастухами; Иосиф ссорится и бранится с девушками, обмывающими новорожденного Христа; лавочник, у которого три Марии покупают миро для умащения тела Спасителя, — дерется со своею женою. Этот народный и бытовой элемент, введенный в представление высокотрагического и высокорелигиозного значения, не казался уничижающим и оскорбляющим священные события и священные лица. Не казался тогдашнему суровому взгляду на религию. Почему? Да потому, что он был серьезен. Если Спасителя не оскорбляло же то, что к Нему обращались люди из народа, говорили с Ним, удерживали Его за край одежды, спрашивали Его и требовали у Него ответа{625}, то каким образом все это может оскорбить в представлении, на сцене, в символической передаче? Ведь в таком случае бытовое и народное оскорбляет своей близостью религиозное, — мы должны оскорбляться всякою страницею Евангелия, каждым событием из жизни Христа. Религиозному уму это сразу понятно. Не для того ли и сошел Спаситель на землю, чтобы смешаться с землею и с земным, и через это смешение исцелить и спасти все земное — землю.
В киевской и московской Руси, во времена Богдана Хмельницкого и Алексея Михайловича, были представляемы: «Действие, на Страсти Господни списанное», «Мудрость предвечная», «Мистерия об Алексии, человеке Божием», «Пещное действо, — о Данииле и еще двух отроках, вверженных в огненную печь царем Навуходоносором», и «Действо в неделю Ваий или шествие на осляти». Часть последнего перешла в ежегодный официальный обряд, где царь «всея Руси» вел под уздцы осла, на котором восседал патриарх, изображавший Спасителя. Таким образом, ничей решительно вкус и ничья религия не оскорблялись представляемостью, представлением божественных событий и божественных лиц, — даже как главною темою, не говоря уже о вставочном эпизоде и лицах не божеского достоинства. Этот главный предмет надо твердо держать в уме и не давать забивать его побочными рассуждениями, которые, как бы основательны ни были или ни казались, не могут пошатнуть основной исторической истины: совместимости священных событий и лиц в существе их с зрелищем в существе его, в сближении или сдвижении священной истории и театра. Скажут: «Но театр опошлился, сделался непереносимо светским». Позвольте: уберите вы с храма крест, вынесите все иконы, загасите лампады, уберите утварь алтаря и уничтожьте иконостас, — и в высоком куполообразном здании из кирпича и с отделениями не останется ничего священного. То же и с театром, и произошло от усилий, в разное время повторявшихся, но все в тоне и духе невежественного Пуришкевича-Ноздрева. Все время «не допускали священного на театр». Скажите пожалуйста: как же осталось бы что-нибудь священное в театре. Был дом. В нем были комнаты без икон и были комнаты с иконами. Жестокий хозяин или хозяин-ханжа, возмущенный тем, что не во всех его комнатах поставлены иконы, приказал бы вынести иконы и из тех комнат, где они стояли. Конечно, дом остался бы без икон и превратился бы в чисто светский, пожалуй, безбожный или внебожий. Поставили религию во «вне», — ну, внутри и осталось все без религии! Но это не «само сделалось», не «театр сделался», а вы сделали, или другие, с театром. Сам по себе театр, в его тысячелетней истории, 1) был несколько веков только религиозным, 2) потом — смешанным из религиозных и светских элементов и 3), наконец, только светским. Но нижние ярусы его, и притом больше половины цельного здания, суть ярусы церковного стиля, существа и содержания, строились клириками; представлялись там пьесы, сочиненные иерархами, и играли эти пьесы клирики смешанно с актерами.
Вот суть дела, вот история его, о которой никакого представления не имеет Ноздрев-Пуришкевич; или он забыл об этой общеизвестной вещи, так как Ноздреву, при его темпераменте, присуще обо всем забывать. Впечатлительный человек, он отдается страсти минуты. Пришел на репетицию «Саломеи», и, вероятно, только тут ему представилось впервые: «А как же, ведь тут передан эпизод из упоминаемого в Евангелии события, а между тем этот эпизод разыгрывают актеры и на сцене театра; это оскорбительно для зрителей-христиан, оскорбительно для христианского правительства, для православной России». Тема вспыхнула у него с тою быстротою, как они всегда вспыхивают у Ноздревых: тема для шума, скандала и «истории» в уличном смысле. Мы нарочно отмечаем, что событие это только упоминается в Евангелии{626}, как там много упоминается из такого, что не происходит, так сказать, в поле самого Евангелия, как его средоточие, как предмет его рассказа. Но Иродиада и ее пляска, но Ирод, — что в них-то священного? Это — языческие лица, языческая обстановка, и не дозволять их к представлению — все равно что не допускать на сцену событий из царствования Нерона и личность самого Нерона на том основании, что при нем были «мученики христианства». В пьесе Уайльда эта языческая часть и составляет главное и весь сюжет; отрицательно и жестоко эти языческие лица связаны с Иоанном Крестителем, пострадавшим от них и через них. Самое большое, о чем мог хлопотать Пуришкевич-Ноздрев, — это о том, чтобы на сцене «театра» не было выведено это священное лицо; и, по положению его в пьесе Уайльда, это, конечно, было вполне возможно. Мы возвращаемся к тому, что в России все идет случайно и беспричинно: если бы Пуришкевич был не Ноздревым, а культурным человеком, он не поднял бы скандала и крика и не побежал бы жаловаться, а спокойно вошел бы в переговоры с администрацией театра, указав на то, что ему кажется сомнительным, что возбуждает в нем вопрос, как в верующем человеке. Вера тиха, вдумчива; вера не бесчинствует и никого не оскорбляет. Но, кажется, о «вере» не приходится говорить ни в отношении Ноздрева, ни в отношении Пуришкевича. Какая была вера у Ноздрева? «Крещен в православие, а верую в скандал». Удивительнее, что когда Пуришкевич побежал жаловаться, у выслушивавших его также не пробудилось никакой мысли о том, что театр и существо театра нимало не противоречат существу священной истории, так как театр даже и возник для представления в лицах и наглядно, именно, священных историй, «мистерий». В городе Обераммергау, в Германии, до сих пор разыгрывается полная евангельская история на сцене{627}; а местные крестьяне, разыгрывающие эту сложную и длинную мистерию, закрепили за домами своими, за фамилиями определенные роли, напр., апостола Петра и апостола Иоанна, Иисуса Христа, двух разбойников, Иосифа, Марии Магдалины и Божией Матери, Иуды, римских воинов и проч. Лет пять назад в Петербурге, при училище евангелической церкви, на Большой Конюшенной улице, было показано это немецкое представление, и на нем было много и русских детей. Нельзя не упомянуть, что к порядку этих явлений принадлежит и известная панорама, показанная года четыре назад в Москве, а теперь показываемая в Петербурге, на Невском проспекте, — «Голгофа». Панорама — дело торговое, дело светское; сюжеты панорамы — все светские; но вот явился церковный сюжет, и все пошли на него усиленною толпою, а приезжающие из уездов священники прежде всего спешат повидать «Голгофу», как «свое дело», «родную» себе картину, как предмет из области своего слова и деятельности. Все смотрят на это как на иллюстрацию, как на помощь книге; как на зрелище, которое может действовать сильнее отвлеченной книги. Боимся, не вмешался бы и сюда Пуришкевич, и боимся, что и в этом случае он встретил бы то же молчаливое удивление у выслушивающих с последующим «запретить». Что касается до этих «выслушивающих», в которых, конечно, и заключается вся суть дела, — так как отдельных скандалистов везде и всегда найдется, нашлись бы они и в Германии, — то мы можем только пожалеть о том, до чего у нас вообще скудно развито образование и размышление, и от этого именно события на Руси происходят с такою неожиданностью и случайностью. Один закричал, другой испугался; и крик этот вздор, и испуг этот вздор, но два эти вздора, помноженные друг на друга, уже родят событие. Вспомнишь Грибоедова и его вековечное «Горе от ума».
Или, еще лучше, Пушкина с его печальным: «Мы ленивы и не любопытны».{628}
Впервые: PC 1908. 12 ноября. № 263. Подпись: В. Варварин. Статья вошла в сборник «Среди художников» (СПб., 1914) со значительными купюрами: было исключено всякое упоминание имени В. М. Пуришкевича. Печатается по газетной публикации.