Религия и литература

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Религия и литература

То, что я намереваюсь сказать, должно послужить, главным образом, поддержке следующего положения: литературную критику необходимо дополнять критикой с определенной этической и богословской позиции. В какой мере каждая эпоха достигает определенного общего согласия в отношении этических и религиозных проблем, в той же мере и литературная критика может, не касаясь их, существовать самостоятельно. В эпохи, подобные нашей, когда такого общего согласия нет, читателям-христианам тем более необходимо скрупулезно поверять свое чтение, и особенно чтение художественной литературы, ясными этическими и религиозными критериями. "Величие" литературы не может определяться исключительно критериями литературными, хотя нам следует помнить, что принадлежность того или иного явления литературе может определяться только литературными критериями1.

В течение нескольких прошлых столетий молчаливо предполагалось, что никакой взаимосвязи между литературой и богословием не существует. Это не отрицает того, что литература, — я имею в виду, опять-таки, прежде всего, литературу художественную, — была, есть и, возможно, всегда будет судима согласно неким нравственным критериям. Однако, нравственные оценки произведений литературы осуществляются лишь в соотношении с набором нравственных правил, принимаемых каждым поколением, независимо от того, живет ли оно в согласии с ними или нет. В эпоху, которая принимает некое определенное христианское мировоззрение, общепринятый жизненный кодекс может быть явно ортодоксален; хотя даже в эти периоды он может возводить такие понятия, как "честь", "слава" или "месть", в ранг, совершенно неприемлемый для христианства. Зафиксированная в драматургии этика елизаветинской эпохи предоставляет нам интересный материал для изучения. Но когда общий кодекс оторван от своего религиозного основания и становится, следовательно, все более и более лишь делом привычки, к нему начинают относиться с предубеждением и подвергают изменению. В такие времена нравы открыты преображающему их воздействию литературы; так, мы обнаруживаем на практике, что "недозволяемое" в литературе является всего-навсего непривычным для современного ей поколения. Общеизвестно: то, что шокирует одно поколение, принимается следующим совершенно спокойно. Эта приспособляемость к изменению нравственных критериев иногда приветствуется с удовлетворением как свидетельство человеческой способности к совершенствованию, между тем как она является лишь свидетельством того, сколь непрочны основания нравственных суждений людей.

В данном случае я веду речь не о религиозной литературе, но о приложении нашей религиозности к критике любой литературы. Стоило бы, однако, установить сначала различия тех трех смыслов, в которых, как я полагаю, мы можем говорить о "религиозной литературе". Первый — это тот, когда мы говорим о "религиозной литературе" в одном ряду с "исторической литературой" или "научной литературой". Я имею в виду, что мы можем считать литературой одобренный королем Яковом перевод Библии[119] или работы Иеремии Тейлора[120], подобно тому как мы считаем литературой исторические сочинения Кларендона или Гиббона[121], двух наших велиюга английских историков; а также подобно тому, как мы считаем литературой "Логику" Брэдли или "Естественную историю" Бюффона. Все эти писатели был людьми, обладавшими, вне прямой связи с их религиозной, или исторической, или философской целью, великолепным даром языка, превращающим чтение их трудов в наслаждение для всех, кто способен наслаждаться хорошим языком, даже не питая интереса к предметам, которые имели в виду эти авторы. И я бы добавил, что даже в случае, когда научное, историческое, богословское или философское сочинение, являющееся также и "литературой", устаревает во всех других отношениях, кроме литературного, — его вряд ли можно было бы назвать "литературой", если бы оно не имело научной или иной ценности для своего времени. Признавая законность такого наслаждения, я. более остро осознаю его неуместность. Те, кто наслаждается подобными произведениями исключительно из-за их литературных достоинств, — в сущности, паразиты; а мы знаем, что паразиты, когда их оказывается слишком много, становятся распространителями болезней. Я мог бы обрушить громы и молнии на литераторов, приходящих в восторг по поводу "Библии как произведения литературы", Библии как "величайшего памятника английской прозы". Те, кто говорит о Библии как о "памятнике английской прозы", попросту любуются ею как памятником над могилой христианства. Впрочем, мне надо избегать окольных троп в своих рассуждениях: достаточно сказать, что точно так же, как сочинения Кларендона, Гиббона, Бюффона или Брэдли[122] имели бы меньшую литературную ценность, будь они лишены ценности, соответственно, исторической, научной и философской, так и Библия имела литературное влияние на английскую литературу не потому, что ее считали литературой, но потому, что в ней видели возвещение Слова Божия. И тот факт, что литераторы ныне обсуждают ее как "литературу", — возможно, знаменует конец ее "литературного" влияния.

Второй тип связи религии и литературы обнаруживается в том, что называется "религиозной" или "духовной" поэзией. Каков сегодня обычный подход любителя стихов — я подразумеваю здесь истинного любителя и знатока, а не того, кто подхватывает восторги других, — к данному разделу поэзии? Полагаю, ответ уже содержится в именовании ее разделом. Он считает, не всегда осознанно, что, характеризуя поэзию как "религиозную", мы обозначаем тем самым очень ясные границы. Для большинства людей, любящих поэзию, "религиозная поэзия" есть разновидность поэзии второго ряда: религиозный поэт для них — не тот, который трактует весь предмет поэзии в религиозном духе, но поэт, имеющий дело с ограниченной его частью; он просто оставляет вне поля зрения все то, что люди считают своими главными страстями, тем самым признавая свое незнание этой области. Такова, я полагаю, реальная позиция большинства любителей поэзии в отношении таких поэтов, как Воэн, Саутвелл, Крэшо, Джордж Герберт[123] или Джерард Хопкинс[124].

Более того, я готов допустить, что до известной степени эти критики правы. Поскольку, действительно, существует тот род поэзии, — вроде большинства сочинений упомянутых мною авторов, — который является продуктом особой религиозной направленности сознания, возможной и без общего охвата мира, присущего поэту первого ряда. У некоторых из этих поэтов или в некоторых их произведениях такой широкий охват, быть может, и существовал на уровне замысла; но в ходе поэтической разработки темы более общие мотивы могли быть по ходу дела убраны, и явлен оказался только конечный продукт. Между ними и теми, чья религиозность и набожность в соединении с поэтическим гением проявляются в особой и ограниченной области, трудно провести различие. Я совсем не собираюсь представлять Воэна, или Саутвелла, или Джорджа Герберта, или Хопкинса в качестве поэтов2 первого ряда: я совершенно уверен, что, по крайней мере, первые трое являются поэтами с подобным ограниченным охватом. Они не являются великими религиозными поэтами в том смысле, в каком великими христианскими религиозными поэтами являются Данте или Корнель с Расином, — даже в тех своих пьесах, которые не затрагивают христианских тем. Или даже в том смысле, в каком христианскими поэтами являются Вийон и Бодлер, со всеми своими недостатками и грехами. Со времени Чосера христианская поэзия (в том смысле, в каком я ее понимаю) в Англии была почти исключительно ограничена поэтами второго ряда.

Повторяю, обозначив свою тему как Религия и Литература, я хочу лишь, чтобы стало ясно: религиозная литература не является главным предметом моего исследования. Меня интересует прежде всего, каковы должны быть взаимоотношения между Религией и Литературой. Поэтому третий тип "религиозной литературы" может быть охарактеризован более бегло. Я имею в виду литературные произведения тех авторов, кто искренне желает споспешествовать делу религии; все это может идти под рубрикой Пропаганда. Я имею в виду, конечно, такую превосходную беллетристику, как "Человек, который был Четвергом" или "Отец Браун" м-ра Честертона[125]. Никто более меня не восхищается этими вещами и не испытывает от них большего наслаждения; я бы только хотел заметить, что когда такого же эффекта стараются достичь страстно верующие люди с меньшим, чем у м-ра Честертона, талантом, — эффект получается отрицательный. Дело в том, что подобного рода произведения не подходят для рассмотрения взаимоотношений Религии и Литературы, ибо они сознательно рассчитаны на бытование в таком мире, где предполагается, что Религия и Литература никак друг с другом не соотносятся. Связь, которая проводится в них, является сознательной и ограниченной. Мне же хотелось бы иметь такую литературу, которая была бы христианской литературой скорее бессознательно, нежели преднамеренно и вызывающе: ведь вся соль произведений Честертона именно в том, что они появляются в обществе определенно нехристианском.

Я убежден, что мы неспособны до конца осознать, сколь полно и вместе с тем иррационально мы отделяем свои литературные оценки от оценок религиозных. Если бы здесь, действительно, могло быть полное разделение, о нем можно было бы и не вспоминать; однако разделение не является и никогда не сможет быть полным. Если в качестве примера литературы в целом привести роман, — ибо роман является той формой, в какой литература оказывает воздействие на наибольшее число людей, — то можно отметить эту постепенную секуляризацию литературы на протяжении, по крайней мере, последних трех столетий. Беньян[126] и, до некоторой степени, Дефо имели нравственные цели: первый — вне всякого сомнения, последний — с известной его долей. Но, начиная с Дефо, секуляризация романа была непрерывной. Она имела три главные фазы. В первой фазе роман принимал Веру в ее современном состоянии за нечто, само собой разумеющееся, и не включал ее в общую картину жизни. Филдинг, Диккенс и Теккерей, — все они принадлежат этой фазе. Во второй — роман подвергал Веру сомнению, изображал муки неверия или бросал ей вызов. К этой фазе принадлежат Джордж Элиот, Джордж Мередит и Томас Гарди[127]. К третьей фазе, в которой мы сейчас находимся, принадлежат практически все современные романисты, за исключением м-ра Джеймса Джойса. Это — фаза тех, кто никогда и не слышал, чтобы о Христианской Вере говорилось иначе, как об анахронизме.

Итак, придерживаются ли люди в целом определенных воззрений, религиозных или антирелигиозных, а когда читают романы или даже поэзию, то делают ли это, имея для их восприятия какой-то отделенный от всего остального уголок в своем сознании? Общей почвой у религии и художественной литературы является поведение. Наша религия определяет нашу этику, нашу самооценку и самокритику и наше поведение по отношению к ближним. Художественная литература, которую мы читаем, воздействует на наше поведение по отношению к ближним, на схемы поведения, устанавливаемые нами для самих себя. Когда мы читаем о людях, поступающих тем или иным образом, и к тому же ощущаем одобрение автора, описывающего поступки своих героев, это может побудить нас поступать подобным же образом3. Когда современный романист является самостоятельно мыслящей изолированной личностью, он может предложить нечто важное всем, способным его воспринять. Тот, кто одинок, может обращаться к отдельной личности. Но большинство романистов — люди, плывущие в общем потоке, разве что немного быстрее. У них есть определенная восприимчивость, но мало интеллекта.

От нас ожидают, что мы будем придерживаться широких взглядов на литературу, оставляя в стороне предубеждения или убеждения, и рассматривать прозу как прозу, а драму как драму. К тому, что в нашей стране не совсем точно называют "цензурой", с чем гораздо труднее совладать, нежели с официальной цензурой, поскольку она представляет взгляды отдельных людей в условиях безответственной демократии, я испытываю крайне мало симпатии; отчасти потому, что она столь часто запрещает совсем не те книги; отчасти потому, что она немногим более эффективна, чем сухой закон; отчасти потому, что это — одно из проявлений стремления к упрочению государственного контроля там, где должно осуществляться влияние воспитанной в семье добропорядочности; а в целом, — потому что она действует, исходя из обычая и привычки, а не из осознанных религиозных и моральных принципов. Между прочим, она дает людям ложное чувство безопасности, заставляя их верить, что книги, которые не запрещаются, — безобидны. Существует ли такая вещь, как безобидная книга, я не уверен; хотя очень вероятно, что существуют книги, до такой степени неудобочитаемые, что они и повредить-то никому не способны. И все же, очевидно: книгу нельзя считать безобидной лишь потому, что она сознательно не наносит никому обиды. И даже если мы как читатели заключаем в скобки свои религиозные и нравственные убеждения и читаем лишь для развлечения или, в лучшем случае, для эстетического удовольствия, то я хотел бы отметить, что автор, каковы бы ни были его сознательные намерения в творчестве, на практике не признает данных различий. Автор художественного произведения стремится воздействовать на нас в целом как на людей, осознает он это или нет; и мы испытываем его воздействие как люди, хотим мы этого или нет. Я полагаю, что все, что мы едим, так или иначе воздействует на нас, помимо возбуждения вкусового удовольствия при жевании; оно воздействует на нас в процессе усвоения пищи при пищеварении; и я уверен, что в точности вто же самое верно и в отношении всего, что мы читаем.

Тот факт, что читаемое нами затрагивает не только нечто, именуемое литературным вкусом, но и воздействует прямо, хотя лишь среди многих других влияний, на наше существо в целом, наилучшим образом выявляется, я думаю, добросовестным исследованием истории индивидуального литературного развития. Взгляните на юношеское чтение любого человека, обладающего определенной восприимчивостью к литературе. Полагаю, любой, кто хоть как-то чуток к соблазнам поэзии, может вспомнить какой-нибудь момент в юности, когда он или она были всецело увлечены творчеством одного поэта. Очень вероятно, что увлечение касалось нескольких поэтов, сначала одного, потом другого. Причина подобного преходящего увлечения не только в том, что наша чуткость к поэзии острее в юности, чем в зрелости. То, что происходит, есть род пленения, захвата неразвитой личности более сильной личностью поэта. То же самое может случиться в более позднем возрасте с людьми, никогда много не читавшими. Сначала нами полностью завладевает на время один автор; затем другой; и наконец, они начинают воздействовать друг на друга в нашем сознании. Мы сравниваем их, видим, что каждый обладает качествами, отсутствующими у других, и качествами, несовместимыми с качествами других; мы фактически становимся критичны, и именно наши растущие критические возможности служат защитой от того, чтобы нами исключительно завладела та или иная литературная личность. Хороший критик, — а мы все должны стремиться быть критиками, и не оставлять критику лишь тем субъектам, кто пишет рецензии в газетах, — это человек, который к острой и постоянно неослабевающей восприимчивости добавляет обширное и все более разборчивое чтение. Обширное чтение не имеет ценности как некое складирование, накопление знаний, или то, что иногда подразумевается под выражением "хорошо оснащенный ум". Оно ценно, поскольку, испытывая воздействие одной за другой сильных личностей, мы перестаем быть во власти какой-либо одной из них или некоего малого их числа. Самые разные взгляды на жизнь, сосуществуя в нашем уме, влияют друг на друга, а наша собственная личность утверждает себя и отводит место каждому согласно системе собственных приоритетов.

В корне неверно, будто художественные произведения, — прозаические либо поэтические, — то есть произведения, описывающие действия, мысли, слова и страсти вымышленных людей, непосредственно расширяют наше знание жизни. Непосредственное знание жизни — это знание, прямо касающееся нас самих, это наше знание, как люди, в целом, ведут себя, знание, каковы они, в общем; и все это в той степени, в какой та часть жизни, в коей мы участвуем, дает нам материал для обобщения/Знание жизни, получаемое из художественной литературы, возможно лишь посредством иного способа осмысления. Иначе говоря, оно может быть лишь знанием знания жизни других людей, а не знанием самой жизни. И поскольку происходящее в любом романе захватывает нас точно так же, как и то, что происходит на наших глазах, в наше сознание входит, по крайней мере, столько же лжи, сколь и правды. Но только тогда, когда мы оказываемся достаточно развиты, чтобы сказать: "Таково видение жизни людей, которые были, каждый в своих пределах, весьма проницательны, — будь то Диккенс, Теккерей, Джордж Элиот или Бальзак; но каждый смотрел на жизнь иначе, чем я, поскольку был другим человеком; и избирал он для своего рассмотрения иные предметы или те же предметы, но в ином порядке их значимости, поскольку сам был другим человеком; итак, то, на что сейчас смотрю я, — это мир, видимый с индивидуальной точки зрения", — только тогда мы можем что-то получить от чтения художественной литературы. Мы узнаем нечто о жизни непосредственно от этих авторов точно так же, как узнаем нечто, непосредственно изучая историю; но эти авторы реально помогают нам только тогда, когда мы можем видеть их отличия от нас самих и учитывать их.

Итак, то что мы обретаем, постепенно духовно возрастая и все больше и больше читая самых непохожих друг на друга авторов, — это огромное разнообразие видений мира. Но, как я подозреваю, все согласны, что обретаем мы этот опыт видения жизни другими, лишь "усовершенствуя чтение". Такова, по общему мнению, та награда, которую мы получаем, приобщаясь к Шекспиру, Данте, Гёте, Эмерсону, Карлейлю и множеству иных почитаемых писателей. Остальное наше чтение, — чтение ради развлечения, — просто убивает время. Однако я склоняюсь к тревожному заключению, что именно та литература, которую мы читаем ради "развлечения", или "исключительно ради удовольствия", может иметь на нас самое большое и самое непредсказуемое влияние. Именно эта литература, которую мы читаем с наименьшей затратой сил, может воздействовать на нас самым легким и коварным образом. Следовательно, влияние популярных романистов и популярных пьес из современной жизни как раз и требует наиболее тщательного исследования. А ведь главным образом именно современную литературу читает большинство людей "исключительно ради удовольствия" и при этом совершенно пассивно.

Отношение того, о чем я сейчас говорил, к моему предмету должно теперь стать несколько более определенным. Хоть мы и можем читать литературу просто ради удовольствия, будь то "развлечение" или "эстетическое наслаждение", это чтение никогда не затрагивает в нас неких особых рецепторов: оно воздействует на наше существо в целом; оно воздействует на наше нравственное и религиозное бытие. И я утверждаю, что, хотя отдельные современные выдающиеся писатели и могут направлять нас в лучшую сторону, современная литература в целом работает на ухудшение человеческой природы. И даже лучшие писатели в эпоху, подобную нашей, могут оказывать на некоторых читателей негативное воздействие; так что всегда следует помнить: то, что писатель делает для людей, не обязательно совпадает с тем, что он намеревается сделать. Его влияние может быть только таким, какое люди способны воспринять. Люди совершают бессознательный отбор испытываемых влияний. Такой писатель, как Д.Г. Лоуренс, может быть по своему воздействию либо благотворным, либо пагубным. Не уверен, что и сам я не оказал в свое время некоего пагубного влияния.

И здесь я предвкушаю возражение со стороны либерально мыслящих, со стороны всех, кто убежден, что если каждый будет говорить, что думает, и делать, что нравится, то все в конце концов, каким-то образом, путем некоего автоматического уравновешивания и урегулирования, устроится к лучшему. "Пусть будет испробовано все", — говорят они, — "и если произошла ошибка, мы в таком случае будем научены опытом". Подобный аргумент мог бы иметь некоторую ценность, если бы на земле вечно проживало одно лишь наше поколение, или если бы люди всегда учились на опыте своих предков, что, как мы знаем, обстоит далеко не так. Истина, как убеждены эти либералы, может явиться лишь через посредство того, что называется неограниченным индивидуализмом. Различные идеи и мировоззрения, думают они, исходят готовыми из независимых умов, и вследствие их яростных схваток друг с другом выживают наиболее достойные, а истина торжествует. Всякий, кто не согласен с этим, должен быть либо закоснелым любителем средневековья, стремящимся лишь повернуть стрелки часов назад, либо хуже того — фашистом, а возможно, и тем и другим.

Если бы вся масса современных авторов действительно состояла из индивидуалистов, эдаких вдохновенных Блейков, каждый со своим индивидуальным видением, и если бы современная массовая публика была действительно массой индивидуальностей, то в защиту подобной позиции, действительно, было бы что сказать. Но это не так, никогда так не было и никогда так не будет. И не только потому, что отдельный читающий индивидум сегодня (да и всегда) — еще не настолько индивидуальность, чтобы суметь вобрать в себя все "мировоззрения" всех авторов, навязываемых нам издательской рекламой и журналистами, и быть способным обрести конечную мудрость путем их сопоставления. Ведь и современные авторы также не являются индивидуальностями в достаточной мере. Не то, чтобы мир отдельных индивидуальностей при либеральной демократии был нежелателен; его просто не существует. Ибо читатель современной литературы, в отличие от читателей всеми признанной великой литературы всех времен, не подвергается влиянию различных и противоречивых личностей; он подвергается воздействию массового напора писателей, которые, каждый в отдельности, думают, что могут предложить что-то свое, индивидуальное, но реально действуют все в одном направлении. И, я уверен, никогда еще читающая публика не была столь многочисленна и одновременно столь беззащитна перед лицом влияний своего времени. Никогда, я уверен, те, кто вообще читает, не читали настолько больше книг здравствующих авторов, чем книг авторов умерших; никогда еще не было времени столь замкнутого на самое себя, столь отделенного от прошлого. Может быть и правда, существует слишком много издателей; но вот книг издается, действительно, слишком много; а журналы все подзуживают читателя "быть в курсе" того, что издается. Индивидуалистическая демократия достигла высшей точки; но вот оставаться индивидуальностью сегодня более чем когда бы то ни было трудно.

Сама по себе современная литература обладает совершенно обоснованными различиями хорошего и дурного, лучшего и худшего; и я отнюдь не собираюсь давать повод полагать, будто смешиваю м-ра Бернарда Шоу с м-ром Ноэлем Коуардом, а миссис Вулф с мисс Маннин[128]. С другой стороны, хочу, чтобы было ясно: я совсем не защищаю "высоколобую" литературу в противовес "низколобой". Смысл моего утверждения состоит в том, что современная литература как таковая полностью заражена так называемым секуляризмом, что она просто не осознает, просто не может понять значения первенства сверхприродной над природной жизнью; а ведь именно это я считаю нашей главной заботой.

Не хочу создавать впечатления, будто я обрушиваю одни яростные иеремиады по поводу современной литературы. Коль скоро у моих читателей, по крайней мере, некоторых из них, и мною существует общность в подходе, вопрос стоит не столько "что с этим делать?", сколько "как нам следует поступать в связи с этим?"

Я высказал мнение, что либеральный подход к литературе не будет работать. Даже если бы те из писателей, кто предпринимает попытки навязать нам свое "видение жизни", были действительно мощными индивидуальностями, даже если бы мы, как читатели, были столь же мощными индивидуальностями, каков был бы результат? В результате, разумеется, на каждого читателя производило бы впечатление при чтении исключительно то, от чего он был заранее готов получить впечатление; он следовал бы "линии наименьшего сопротивления", и не существовало бы никакой уверенности, что как человек он сделается лучше. Для вынесения литературной оценки необходимо остро осознавать сразу две вещи: "что мы предпочитаем" и "что мы должны предпочесть". Мало кто достаточно честен, чтобы знать то и другое. Первое означает понимание того, что мы реально чувствуем; это доступно очень немногим. Второе включает понимание собственных недостатков; ибо как можно понять, что нам следует предпочесть, если не знать, почему мы это должны предпочесть, а сюда входит и знание, почему мы это еще не предпочли. Недостаточно понимать, какими нам следует быть, не зная, каковы мы на самом деле; понять же, каковы мы на самом деле, можно лишь, зная, какими нам следует быть. Две нормы самосознания, — знание того, каковы мы на самом деле, и того, какими нам следует быть, — должны сосуществовать.

Наше дело как читателей литературы — знать, что мы предпочитаем. Наше дело как христиан, равно как и читателей литературы, — знать, что нам следует предпочесть. Наше дело как честных людей — не принимать того, что мы предпочитаем, за то, что нам следует предпочитать; а наше дело как честных христиан, — не притворяться, что мы предпочитаем именно то, что нам надлежит предпочесть. И последнее, чего бы мне хотелось, — это существования двух литератур, одной для христианского потребления и другой — для языческого мира. Я уверен: на всех христиан возложена обязанность сознательно додерживать определенные критерии и стандарты критической оценки, превосходящие и превышающие те, что применяются всем остальным миром; и этими критериями и стандартами должно поверяться все, что мы читаем. Нам следует помнить, что большая часть читаемого ныне написана людьми, которые не имеют реальной веры в сверхприродный порядок, хотя нечто из этого может быть написано людьми, имеющими свои собственные понятия о сверхприродном порядке, при этом такие, которые нам чужды. Большая же часть того, чему еще только предстоит быть написанным, будет принадлежать людям, не только не имеющим подобных понятий, но и не подозревающим, что существуют в мире такие "отсталые" или "эксцентричные" люди, которые все еще верят в Бога. Коль скоро мы осознаем пропасть, пролегшую между нами и большей частью современной литературы, мы сможем оставаться более или менее защищенными от приносимого ею вреда и извлекать то благое, что она может нам предложить.

Сегодня очень большое число людей в мире полагает, что все беды являются в своей основе экономическими. Некоторые считают, что "восстановить мир"[129] можно лишь разнообразными экономическими преобразованиями, другие требуют более или менее решительных преобразований и в социальной сфере, — т. е. преобразований, по-преимуществу, двух противоположных видов. Все эти чаемые, а кое-где и воплощаемые преобразования схожи в одном отношении: их исходной точкой является то, что я называю секуляризмом; они ограничены сферой временного, материального и чисто внешнего порядка; в сфере нравственности они ограничены лишь коллективной моралью. В качестве примера одной такой новой веры приведу следующие слова:

"В нашей морали существует один-единственный критерий всякой нравственной проблемы: насколько она стесняет или воспрещает индивиду его служение Государству. [Индивид] должен ответить на вопрос: "Наносит ли данное действие ущерб нации? Наносит ли оно ущерб другим членам нации? Наносит ли оно ущерб моей способности служить нации? И если ответ на все эти вопросы ясен, индивид получает полную свободу поступать согласно своей воле".

Что ж, не стану отрицать, это тоже своего рода мораль, и она в известных пределах даже способна принести большую пользу; однако я полагаю, что всем нам следует отвергнуть такую мораль, которая, кроме уже отмеченного, не может поставить перед нами никакого более высокого идеала. Разумеется, из тех, что мы сейчас наблюдаем, она представляет собой наиболее жесткую реакцию на точку зрения, согласно которой общество существует исключительно для блага индивидуума; однако эта проповедь — точно так же от мира сего и только от него одного. Мои претензии к современной литературе — того же рода. Не то, чтобы современная литература была в обычном смысле слова "аморальной" или даже "внеморальной"; в любом случае подобного обвинения было бы недостаточно. Дело просто в том, что она отвергает, вернее, не принимает во внимание наших наиболее фундаментальных и необходимых верований; и что вследствие этого она приобретает тенденцию побуждать своих читателей брать от жизни все, что можно, пока она продолжается, не упускать ни одного "жизненного опыта", буде таковой предоставится, а уж коли жертвовать собой, — если жертвовать вообще, — то только ради осязаемых благ для других в этом мире, сейчас или в будущем. Конечно, мы будем продолжать читать лучшее из того, что написано, из того, что предоставляет нам наше время. Однако мы должны неустанно подвергать читаемое критике в соответствии с собственными принципами, а не только в соответствии с принципами, принятыми самими писателями и критиками, пишущими о них в общедоступной прессе.