2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Новая повесть Петра Краснова называется «Новомир», но речь в ней идет не о каких-нибудь виртуальных мечтательно-несбыточных мирах, а, напротив, о мире, бесконечно уставшем в нынешней непонятной его переделке и перекройке.

Петр Краснов — злой писатель. И я люблю таких злых, ухватывающих в жизни и отчаянно бросающих в литературу то, что рядом с гламурной красивостью общего «приличного евростандарта» выглядит ужасающе и вопиюще в своей правде и тяжелом облике. Нынешний мир проявляет необычайную изобретательность в удовлетворении и даже каком-то искусственном взнуздывании все новых и новых прихотей. Вот хоть возьмите ателье мод для собачек. На всяких немыслимо-изящных и холеных собачек изготавливаются фраки, шляпки, вечерние воздушные платья по цене, стартующей от ста долларов, верхний потолок которой ограничен только капризом хозяйки. А Петр Краснов в самом зачине повести, швыряет в лицо миру иные человечьи и собачьи судьбы — друг другу под стать. Юрок, с отвратно грязной шерстью, постоянно шакаливший по задворкам и помойкам, бросающий весь свой собачий инстинкт на самое простейшее выживание, выглядит рядом с модными собачками бомжом. Как, впрочем, и хозяин его Ерема — невероятно изобретательный в добывании выпивки. Они друг другу в пару. У Юрка — собачья жизнь. И у Еремы не жизнь, «а так… дожитки»…

Вообще из этой композиционной параллели между собачьей и человечьей жизнью вырастает добавочная правда о судьбах «ничейных», которые кое-как претерпеваются и, в сущности, словно бы у жизни они в одной цене. Вот только после смерти хозяина в Юрке поубавился интерес «к суете выживанья» и стал он чем-то похож на человека, «не знающего, куда ему идти»… И пронимает это сравнение — тысяча долларов на шляпку левретке при двух тысячах рублях, траченных нынче на человека-пенсионера, изработавшего себя в пользу «общего блага». И кажется, что не о бездомном Юрке, но о самом главном герое говорит писатель, завершая повесть: «Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные» годы.

Теперь ему, красновскому герою, за шестьдесят. Он дед. А Новомиром назвали сироту-мальчика детдомовские воспитатели, словно этим именем подталкивая его к новой и удачливой судьбе. Но судьба сложилась «как у всех» — детдом, ФЭЗу, шахты, флотские казармы, целина и, наконец, совхоз и обретение дома, работа, за которую мог уважать себя, — на земле. Но к началу повести Новомир, переменивший имя на Николая, ходил по жизни уже с прозвищем Ерема, образованным от фамилии. Утратой героем имени автор словно бы еще раз подчеркивает, что жизнь его «выплюнула», что изработанный, «измахратенный» ею, он не имел больше никаких сил вгрызаться в ее новые правила. Теперь он — горький пьяница, способный украсть банки с соленьями даже у своего товарища-собутыльника, чтобы потом их, в свою очередь, обернуть в хмельное зелье.

О России пьяной, о «пьяных толпах России» талдычат давно: то со злорадством, а то и очень расчетливо, выправляя демографическую кривую убыли населения в зависимости от роста алкогольной зависимости. И Краснов туда же — об алкогольной зависимости своего Еремы скажет, только посмотрит на нее другими глазами: не социолога, а душеведа. Сегодня мы уже точно знаем, что алкогольная зависимость молодежи — прогнозируемый результат внутренних механизмов молодежной субкультуры, которая сплошь пронзена приманчивыми токами наслаждений. Но знаем мы и другое — такие, как красновский Ерема, пропойцы почти идейные. «Принципиально пьяные люди», — как сказал один бытописатель классического века… Они не хотят иметь человеческого облика в мире, который и сам, на их взгляд, его не имеет. «А эту, нынешнюю, — говорит писатель о герое, — он за жизнь не считал». А потому не жалел и себя для такой жизни-злыднешки. Вот тебе и новомир — угрюмый и равнодушный, припадочный и увертливый, с «заманками» и «несмываемыми оскорблениями». Вот и хотелось забыть всю эту гнусность, как забыть и себя самого, потому как объяснить почти невозможно — как такой «итог» получился из такой мощной мечтательности, из такого былого энтузиазма? Ни ради наслаждения, но от извращения порядка жизни пьют такие, как Ерема, отчетливо и заранее знающие, что никакой «истины» в вине нет. Но и той силы, что сильнее пьяной беды, красновский герой не находит. Пьяное сознание как темное, искажающее человека мутной волной захлестывает и близких. Пожалуй, самые тяжкие, беспросветные и оскорбительные сцены, выведенные писателем — те, где в омут мужниного пьянства затягивается его жена, названная писателем «тетка Ная». В таком поименовании не женой, но «теткой», словно бы разверзается вся пропасть беды и отчуждения, все «гадсто… а не жизня», по ее словам.

Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели — картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая «радость» алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, — проблема духовная. И только так увидев ее (в чем он лично убедился), можно начать тяжкую брань борьбы за собственную душу.

Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, — он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек — это «душонка, обремененная трупом». Тогда такой автор «освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами» (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным «словесникам» выдать «религиозную эмоцию» ничего не стоит — можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от «фальшивой плотской жизни» очень даже хорошо, «вырваться из тела» — очень правильно, т. к. сохранишь душу «для каких-то иных подлинных существований».

Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «обремененная высшим светом» является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что «Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…». (Понятно, что речь идет о том, что «Боженьки нету» в людях).

Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, Краснов почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ «обессилел… обессмыслел да задичал», а нет сильного народа — нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш — государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.

Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его «черненьким», но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в «нелюди»: «Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?» Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг «выпрямился» — не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. «И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел.» Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг — выйти из пожара. «Оплошал, — говорит автор о герое, — не поторопился в жизнь опять эту …». (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и «сомлел» в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены — знал, что «намучил» ее крепко (это сцена — особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя — разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй — словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити — вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.

Петр Краснов, завершая повесть, назовет происходящее с Еремой «спасением безумцев». В этой полярности существования спасенных (лишенного ума, но с живой душой Феди-дурочка и искореженного умом Киряя, готового за страсть свою душу продать) читается и судьба главного героя как «бедствующего страстно», огнем попалившего все страсти своей жизни. Увы, но огнем земным, оставляющим читателю сомнение: подвиг ли то был? «Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; и душно в мире, совсем уже сперто стало, как перед Божией грозой; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться — на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…»