Часть первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть первая

1

Три дня назад он сдал последний экзамен за десятый класс. Позавчера впервые в жизни выпил красного вина на выпускном вечере. Вчера сел на поезд…

Раннее утро, нет пяти часов — город спит, город пуст. Окна еще хранят в своей глубине ночь. Они и в упор и с высоты выжидающе уставились на белоголового паренька в затасканной куртке с «молнией» и в новых, нескладно сшитых штанах.

На вокзале он не расспрашивал: где такая-то улица, как найти, как проехать? Он, сдерживая нетерпение, просто зашагал навстречу городу. Ни одни человек его здесь не знал. Да он и приехал не к знакомым, а знакомиться. Знакомиться с городом, о котором с люльки слышал.

И вот разбитые сандалии, на которых еще сохранилась пыль деревенских проселков, звонко шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва, а я — Федор Матёрин!»

Сначала он удивлялся не самому городу — удивляли на каждом шагу маленькие открытия, одно другого чуднее.

Мост. По нему ходят поезда. Мост как мост — в этом ничего странного нет, только он перекинут не через реку, а через улицу. Мост через сухое!..

Человек в холщовом фартуке, с той величавой суровостью на лице, какая бывает у провинциальных кассиров и ночных сторожей, поливает из кишки асфальт. Что это за человек? Понятно — дворник. А вот зачем он поливает камень?.. Моет?.. Это улицу-то! Все равно что на лугу траву причесывать. Должно, от воды асфальт крепче становится, меньше стирается. Ишь ты, следят…

Для деревьев в асфальте проделаны окна. Каждое окно в землю закрыто чугунной решеткой, посередине — дыра для ствола. Но ведь дерево-то растет, лет через десять стволу станет тесно, куда тогда решетку? Выбрасывать на свалку? Пробросаешься, она, по всему видать, стоит не дешево. Наверное, дерево спиливают, пень корчуют, на его место сажают молоденькое…

Витрина магазина, как не задержаться… За стеклом на черном бархате богатство, какого в жизни не видывал: часы с цепочками и ключиками, часы с черными циферблатами, с белыми, с желтыми, часы большие и, верно, тяжелые, как кистень, часы крохотные, с ноготь, и — шутка ли — полно золотых! Все это рядом, на виду, за стеклом — ткни и хватай. А перед отъездом соседи толковали: «Там, в городе-то, гляди в оба: ловкачи на каждом шагу, деньги зашей в подкладку…» Что эти зашитые рубли ловкачам, если им хоть раз в жизни мимо такого окна пройти пришлось… Но неспроста торчит в будочке — как раз на другой стороне дороги — фуражка милиционера. Уж он-то поглядывает… Неприлично глазеть, Федька, шагай дальше!

Шаг за шагом в маленьких чудесах и странностях вырастал для Федора неведомый мир. Здесь дома потеряли привычное понятие домов со скатами крыш, с бревенчатыми связями углов, выступающими крылечками, здесь дома — каменные берега, или беспощадно стискивающие узенькие улочки, или степенно глядящие друг на друга через улицы просторные. Здесь вся земля, та живая земля, что выбрасывает зеленые побеги, покрыта сплошь каменной коркой. Здесь водой поливают камень, а корни деревьев прячут за решетку.

Все свои неполных восемнадцать лет Федор прожил в деревне Матёре.

Тридцать пять дворов, стайка серых, под воробьиный цвет, изб рассыпалась в размашистом колене, которое делает мелководная речушка Уждалица. Вокруг деревни — половодье картофельной ботвы, на берегу Уждалицы — курные баньки и клочковатые кусты ивняка, объеденные козами, в самой реке — несметные полчища пескарей. В деревне Матёре живут два Опенкина да учительница Кваскова, остальные — все Матёрины. И Федор не исключение — носил эту привычную, как сам деревенский мир, фамилию. Его часто звали по имени-отчеству — Федор Васильевич, не потому, что очень уважали, — где там, мальчишка, — а для отлички, так как жил еще один Федор Матёрин, по Иванович — семейный мужчина на пятом десятке.

Десять лет из семнадцати Федька топтал одну дорожку от Матёры в школу на станцию — три километра: тропка через огороды, шаткий мостик через овражек, один за другим перелесочки — ельник, березняк, осинничек, а дальше большаком. Зимой и летом, весной и осенью, ранним утром и поздним вечером — тропка через огороды, мостик, ельник, березняк… Хоть с завязанными глазами. Случалось Федору и покидать деревню Матёру, не то чтоб надолго, не то чтоб далеко, до разъезда Кошкино, в гости к тетке — семьдесят пять километров, езды два часа, даже больше.

А мимо их станции шли поезда «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск».

Шли поезда… В деревне же Матёре шкодливая коза бабки Марфиды объедала капусту, ребятишки штанами ловили пескарей на реке. И для Федьки одна дорога — тропкой по огородам, мостиком, ельничком, березнячком, осинничком…

Шли поезда, везли незнакомых людей. «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск». Да есть ли эти города на свете? Они, словно тридевятое царство, о котором толкуют в сказках, так же далеки и недосягаемы.

Три дня назад сдал последний экзамен за десятый класс и решил сам себе сделать подарок. Сам себе — другие бы не догадались. Съездить в Москву! В Москву! В то самое тридевятое для Матёры царство! Это казалось дерзостью. А на самом деле вышло просто: надел новые штаны, купил билет, сел в поезд, день проторчал у окна, ночь продремал, сидя в уголку… Неполный день и урезанная ночь, Москва не так уж далека, всего лишь в десять раз дальше разъезда Кошкино.

И вот шлепают разбитые сандалии, знавшие только тропку на огородах, дорожку по ельнику да осиннику, шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!»

А город заливался ясным светом. Солнце, должно быть, уже взошло, но суровые дома ревниво прячут его за своими спинами. Надолго ль?..

Вот прояснился лоб самого высокого, самого сердитого, самого гордого здания. На его надменном каменном челе горячо и весело вспыхнули окна. Но из окон нижних этажей еще нелюдимо глядит глубоко загнанная ночь, и над асфальтом висит зябкая синева. Надолго ль?..

Неприметно, воровски солнце пробилось между домов и обрушилось на улицу широкой радостной лавиной. Листва деревьев, что растут сквозь решетки, зеленая и сочная, обмытая ночной свежестью листва — еще более зеленая и сочная, чем в деревне Матёре, так как, куда ни глянь, кругом строгий камень, — вздрогнула. В лавину солнечного света с разгона ворвалась легковая машина, поиграла блестящим, как хорошо начищенное голенище хромового сапога, боком, покуражилась — ах, красива! — нырнула в тень. А в подворотнях, в глубоких арках под домами упрямо держится зыбкий сумрак, забивается подальше во дворы. Ой, надолго ль?..

Город по-прежнему пуст, оголены улицы. Город предоставлен ему одному. И у Федора появилось заносчивое чувство собственника. Весь этот город с тесно прижатыми друг к другу домами, все эти окна, истекающие горячим пламенем и прячущие ночной сумрак, эти размашистые улицы вместе с дворниками и торчащими фуражками милиционеров в застекленных будках, машина с лаковыми боками, умчавшаяся невесть куда, деревья, уже дождавшиеся солнца и пока еще ждущие его, вывалившийся откуда-то сбоку, из переулка, с лязгом и грохотом трамвай, огромная бочка на колесах с надписью «Квас» — его! Всё его, всё, всё! Весь белый свет со всеми чудесами!

Легко несут ноги, вызывающе шлепают по мостовой сандалии. С широко раскрытыми от изумления глазами, с бессмысленно улыбающимся от счастья лицом шагает по собственному миру владыка в новых штанах.

2

Солнце восторжествовало над всей улицей. Стали попадаться прохожие — настоящие хозяева города. Заносчивое чувство собственности быстро испарилось, но от этого счастье не стало меньше. Федор с любым встречным готов был по-братски поделиться своим владычеством.

В странном мире люди вели себя странно.

Немолодой уже человек, в шляпе, нагруженный сумками, работает ногами, плечами, всем своим коротким плотным телом — бежит, пыхтит, торопится. Куда?.. И вдруг — стоп! С разгона остановился, просто так, у пустого места. Только что рвался вперед, а теперь — лицо скучающее, глазеет на улицу.

Федор тоже остановился, засунул руки в карманы — что же дальше?

Подбежал второй, встал за спиной у первого, третий, четвертый — выстроилась очередь. Стоят, молчат, глядят друг другу в затылок.

Очередь, но к чему? Очередь к пустоте!

Федор ждал…

«Ах, во-он оно что…»

Мягко подкатил огромный грузный троллейбус — и вся очередь исчезла. Вся, кроме одного старичка в белой парусиновой рубашке и расшитой камилавке.

«Этому не подходит машина, другая должна подкатить», — Федор становился проницательным.

Старичок кроткими вылинявшими глазами глядел на Федора (или мимо) скучающе, равнодушно, как все прохожие. Федор шагнул к нему, со всей любезностью, на какую только был способен, — хоть и не столичные, а тоже не лыком шиты, — заговорил:

— Очень извиняюсь… Разрешите спросить… Если вас не затруднит. Здесь есть такая картинная галерея, Третьяковская называется… Как мне до нее пройти?.. Очень извиняюсь…

— Третьяковка?.. Одну минуточку, соображу… Вам надо сесть на «восьмерку»…

— На что?

Старичок с такой старательностью и так терпеливо принялся объяснять, что Федору стало неловко. «Наверно, я ему очень понравился. Как родной отец, а минутку назад были чужими…»

Какой прекрасный город, если его заселяют такие люди! Несколько слов — и, считай, родственники. Какой прекрасный город!

На больших улицах было уже тесно. Троллейбусы и автобусы старались вовсю, один за другим они глотали очереди с обочин мостовых, а людей становилось все больше и больше.

На центральных улицах кипела жизнь, а маленький чистый Лаврушинский переулок еще продолжал спать. Всего населения в нем — один человек, милиционер у входа в Третьяковскую галерею.

Федор подошел, ступая с почтительной робостью, и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте.

Милиционер, издалека встречавший его взглядом, вскинул головой, словно конь после дремоты, уставился на Федора с удивлением и недоверием.

— Я, кажется, пришел слишком рано? — осведомился Федор.

— Смотря куда, — подал голос милиционер.

— Как «куда»? Сюда.

— Галерея открывается в одиннадцать часов. Читай.

Федор добросовестно прочитал от строчки до строчки застекленное объявление, что Государственная Третьяковская галерея работает с 11.00 до 20.00 ежедневно, кроме первого понедельника каждого месяца.

— Пять часов ждать, если не больше, — сообщил он милиционеру.

Тот не посочувствовал.

— Разрешите, я погляжу.

— Что поглядишь?

— Все… Внешность, — Федор обвел рукой здание.

Милиционер помедлил, взвесил про себя, ответил:

— Это сколько угодно.

Деловито засунув руки в карманы, Федор стал прогуливаться вдоль ограды под бесстрастным надзором стража, охраняющего сокровища русского искусства.

Застекленная уступами крыша, кирпичная стена выложена неброским, веселящим душу узором, не слишком просторный чистый дворик с газонами и клумбами, в стороне скульптура — два футболиста в отчаянной схватке отвоевывают друг у друга мяч, а посреди, закрывая широкой каменной спиной и дворик и стены галереи, — фигура Сталина, закованного в гранитную шинель.

— Странно… И футболисты и памятник Сталину тут… Почему бы это? — обратился Федор к милиционеру.

— Не нашего ума дело.

Милиционер это произнес так внушительно, так веско, словно давал понять, что хоть и обронил он слова «не нашего», но сам все-таки причастен к тому высокому уму, который знает, где нужно ставить гранитные монументы.

И Федор проникся невольным уважением к осведомленному милиционеру.

Уходить, однако, он не спешил. В каких-нибудь двадцати — тридцати шагах от него, за этими стенами, горит, не угасая и не увядая, «Золотая осень», зажженная кистью Левитана; в исступленном отчаянии навечно припал к окровавленной голове сына Иван Грозный; боярыня Морозова из дровней потрясает двуперстым знамением, проклиная отступников веры; княжна Тараканова в красивом томлении ждет близкой гибели в стенах темницы… Каких-нибудь двадцать с лишним шагов!

Он еще не сделал этих двадцати шагов, он еще не проник за стены, но что там — ему известно. Третий год он собирает почтовые открытки, вырезает из журналов цветные репродукции, хранит все в старой канцелярской папке. Над этой папкой проведено много часов. Неразбавленная синева воды узенькой речонки, окруженной торжественно желтым лесом, остекленевшие глаза Ивана Грозного, взрыхленный снег за санями, лиловые ноги юродивого, монашеская одежда боярыни Морозовой, краюха хлеба и кувшин в темнице княжны Таракановой — все заучивалось, как стихи.

3

На станции, в трех километрах от деревни Матёры, живет учитель Савва Ильич Кочнев.

Учитель? Любимый?.. Скорей всего — нет.

Он был учителем рисования и черчения, а учитель рисования — увы, полуучитель. И директор школы и ребята — все в глубине души убеждены: к тому, что он преподает, нельзя относиться серьезно. Директор в этом не признавался, а ребята откровенны. На уроке Саввы Ильича можно пропеть петухом, можно повесить на потолок «фонарь» — бумажный фунтик с жеваным концом; можно и вообще сбежать с урока. Двойку поставит, за рисование-то, эка! Да и не дадут Савве Ильичу особо разгуляться, кто позволит таким несерьезным предметом портить такую сугубо серьезную вещь, как показатели успеваемости.

Савва Ильич никогда не ставит двоек, Савва Ильич не имеет никакого диплома, Савва Ильич вообще странный человек. Ему уже под пятьдесят, а забавляется как ребенок, торчит на берегу Уждалицы, по опушкам леса, рисует картинки. Впрочем, почти все на станции эти картинки хвалят: «Похоже, как живое». А страховой агент Пашуткин, человек начитанный, выписывавший журнал «Агитатор», вздыхал: «Погибший талант». Одни только Платон Муха, он и штукатур и маляр при комхозе, не признавал Савву Ильича, подвыпив, кричал:

— Живописец в местном масштабе не он, а я! Может он вывеску разрисовать? Нет! Все вывески кругом моей рукой писаны. То-то.

На уроки Савва Ильич приносил кубы, конусы, шары из папье-маше, расставлял их на столе и говорил: «Рисуйте!» Не могло быть скучнее занятия, чем штриховать на тетрадной в клеточку бумаге грани кубов и бока конусов.

Савва Ильич приземистый, довольно плотный, крылья нижней челюсти выступают углами, издалека квадратное лицо кажется внушительным и суровым, приглядишься — мягкий, бесхарактерный нос, в губах виноватая складочка, маленькие глазки глядят наивно и беззащитно. Густые волосы, уже изрядно тронутые сединой, он подстригал в кружок, носил косоворотку и тяжелые русские сапоги — по облику не то отставной кучер, чудом сохранившийся от царских времен, не то и на самом деле художник, вышедший из простонародья.

Как-то раз на его уроке Федька Матёрин, вместо того чтобы вырисовывать конус с параллелепипедом, набросал Савву Ильича — бабьи волосы, нос гулей, глаз почти не видно — закрыл лоб — и лошадиная челюсть. Портрет пошел из рук в руки по партам, вызывая смех:

— Баба-яга.

— Нет, дьячок.

— Батька Махно.

Настенька Материна, девочка из одной с Федором деревни, взвизгнула:

— Ой, похо-ож!

— Матёрина, что там у тебя? Дай-ка сюда! — над ней стоял Савва Ильич. — Дай сюда, я прошу.

Савва Ильич, насупившись, долго глядел на рисунок. Класс виновато притих. Минуту-другую Савва Ильич сосредоточенно посапывал, потом сказал негромко, без всякой обиды:

— Работайте. Чего же вы!

И весь класс дружно взялся за карандаши, склонился над неоконченными рисунками конуса и параллелепипеда.

В течение урока Савва Ильич несколько раз брал в руки вырванный из тетради листок и, серьезно хмурясь, разглядывал. Наконец не выдержал и задал тот вопрос, который следовало бы задать с самого начала:

— Кто это сделал?

Все, разумеется, молчали.

— Кто это сделал?

Молчание.

— Хорошо… — Савва Ильич встал — плечи расправлены, голова откинута, квадратная челюсть вздернута вверх, во всем — от сапог до волос — непривычная торжественность. — Тот, кто это сделал… — начал он, — талант! Да, настоящий талант. И пусть он знает: я на него не обижаюсь. Только дураки могут обижаться на талант, перед талантом преклоняются!..

Звонок оборвал речь Саввы Ильича. Он вложил в свои книги рисунок Федьки, забрал со стола конусы и параллелепипед, победно удалился.

А класс озадаченно молчал.

Через несколько дней Савва Ильич после уроков подошел к Федьке, кратко сказал:

— Пойдем ко мне.

— Зачем? — поинтересовался Федька, ожидая каверзы.

Он не совсем верил и в то, что он талант, и в то, что Савва Ильич на него не обижен.

— В гости.

В гости так в гости — отказываться неудобно.

…В тесной и темной комнатушке Саввы Ильича стены увешаны картинами: лужайки, березки, кусты, берега речки…

— Это все вы нарисовали?

— Я, — сознался Савва Ильич и добавил не без гордости: — Всю жизнь учусь у природы.

— Красиво. Все как живое.

— Вот! Это тебе, — Савва Ильич положил перед Федькой большой альбом и коробку красок. — Рисуй что хочешь, что видишь. Только каждый рисунок будешь показывать мне. Для консультации!

Многозначительно поднял палец.

Альбом, а не школьная тетрадь в клетку. Твердая картонная обложка, на обложке рисунок — обнаженный человек сдерживает коня, выгнувшего дугою шею. Откидываешь обложку — и… просторные листы, они чуточку шероховаты, матовы, тверды на ощупь. Они притягивают глаз белизной, они словно тоскуют — ждут, чтоб кто-то провел по ним карандашом. А как ярко будет выглядеть на этой ласкающей матовости карандашный след. Тронь — и линия зазвучит, запоет, заиграет. Тронь. Хочется тронуть, и страшно нарушить чистоту листа — какое-то насилие! Но хочется, как хочется!

Краски… Нет, не простые краски, глинистые и кирпичные кружки, приклеенные к картонке. Коробка приятной тяжестью гнетет руку. В ней рядком свинцовые тюбики с этикетками. На каждой этикетке ободок — светло-желтый, темно-желтый, коричневый, опять коричневый, но уже другой, погуще, синие ободки, зеленые, красные… Не карандашом, а красками по этой бумаге! Красным по белому, синим по белому, лиловым, зеленым…

Нет более волшебной картины, чем лист нетронутой бумаги. Это картина без плоти, картина-мечта. Что может быть прекраснее?

Савва Ильич — учитель-самоучка, художник-самоучка, человек не семи пядей во лбу — случайно или по наитию сделал самое мудрое: подарил Федору чистую бумагу, краски и один-единственный совет: «Рисуй что хочешь». Он не стреножил мечту условиями.

Федька с альбомом и красками бежал домой через голый осинник, березняк, через заснеженный ельник — скорей, скорей! Эта страсть, наверное, ничем не отличалась от нетерпения любого мальчишки, получившего в подарок новые коньки или лыжи, — скорей покататься, скорей испробовать!

Рисуй что хочешь… А что?

В избе нет ничего интересного: стул, печь, на загнетке квашня, на лавке кошка. На улице же — зима, не усядешься с красками посреди сугроба. Но первый лист альбома тянет к себе, тюбики полны красок — надо попробовать сейчас, немедля. И Федька подсел с альбомом к окну.

За низким оконцем тоже ничего интересного — сугроб, в сугробе молодая березка, на которую обычно подымал ногу пес Касьян. Ничего интересного, но выбирать не приходится. Выдавил на черепок старой тарелки краски, взял в руки кисточку, вгляделся… И тут же сделал открытие. Он-то всегда считал — раз березка, значит, белая, а выходит на поверку, что сугроб-то, похоже, и белый, а березка желтая, да и не желтая, какая-то теплая, как обнаженное человеческое тело. Стало даже жаль голую березку, мерзнущую среди сугроба.

Федька на глазок прикинул, какую взять краску, и смело — он первый раз в жизни писал с натуры и по неведению еще не испытывал робости, — смело, одним взмахом кисточки, воткнул березку в воображаемый сугроб. Березка получилась слишком смуглой, но это не обескуражило. На сугробе синеют глубокие следы — на бумагу их! За березкой — ветхая изгородь, свалившаяся набок, черной краской ее! Этой же краской пятна на стволе березы, сучья.

Долго ли умеючи-то, пяти минут не прошло, как картина готова. Федька схватил шапку, шубейку, альбом — и за порог, ельником, березнячком, осинничком, к Савве Ильичу. Нет сил терпеть до завтра, надо узнать, что получилось…

«Меряй не меряй, а во все стороны на пятьдесят верст лучше меня никто не рисует», — в самые откровенные минуты говаривал Савва Ильич. И это было правдой, так как в округе на пятьдесят верст никто этим делом и не занимался, никто, если не считать Платона Муху, который разрисовывал только вывески. Могли полюбопытствовать на картинки, могли похвалить их: «Ишь, как живое…», но никто не относился серьезно — забавляется, и пусть себе. Святое искусство! Всю жизнь поклонялся ему Савва Ильич Кочнев при общем равнодушии, всю жизнь преданно служил, верил, молился, не смущаясь тем, что никто не разделяет с ним веры.

И вот рядом появилось живое существо, которое готово разделить веру, — кончилось одиночество, нашелся товарищ. Он не смотрит на малевание красочками как на пустую забаву, он молод, не то слово — он ребенок, у него впереди вся жизнь, и кажется, есть что-то за душой. Что-то… Савва Ильич с готовностью называл это талантом.

— Природа — лучший учитель. Учись у нее, — постоянно повторял он где-то краем уха слышанные слова.

На этом и кончились наставления. Савва Ильич не собирался соперничать с природой в преподавании, лишь изредка с важностью добавлял для назидания:

— Я сам всю жизнь учусь у природы.

Но природа, с капризно изгибающейся речкой Уждалицей, с глядящими в воду ветхими баньками, с размашистыми заливными лугами, с майской пеной цветущих черемух, природа многоликая, неумеренная была для Саввы Ильича, увы, неблагодарно-унылым учителем. На всех картинках у него — одинаково желтые дороги, одинаково зеленая травка, синяя водичка, голубые небеса с завитыми облачками и без оных, у каждого деревца аккуратно подведены веточки.

А у Федора вода в речке иногда получалась черной, как нефть, тропинка — густо-лиловой, ствол дерева — розовым, а небо — зеленым. Савва Ильич разглядывал его работу и посапывал озадаченно:

— Гм… Характерец… — Объявлял осуждающе: — Импрессионист ты, братец.

Каждый раз он после такой беседы становился заметно взволнованным, усаживался перед своими работами, теребил длинные жесткие волосы, долго-долго созерцал чистенькие елочки и березки, упитанные облачка на незатейливо голубом небе, рассуждал:

— Хочу, чтоб точно, как есть в природе… Нет, я реалист, хотя, конечно, далеко не Левитан.

Последнее признание было справедливым, но уж слишком очевидным. Даже для Федора.

Савва Ильич иногда мечтал:

— Как бы я жил, если бы стал настоящим художником?.. Я бы долго-долго бродил по свету, из деревни в деревню, из села в село, пока бы не нашел себе дом. Нет, не богатый, не каменные хоромы, маленький — сени, кладовка да две комнатушки. Но чтоб дом стоял на богатом месте. Я, брат, вижу его: на высоком берегу, внизу речка играет, камыши, кустики, в заводях листья кувшинок, как оладьи на сковороде, а за рекой — луга тянутся, пока глаз хватает; по лугам деревеньки, старые церкви белеют, и у самого неба лес, синий-синий, чтоб как у Есенина: «Только синь сосет глаза…» А над этим далеким лесом по вечерам, брат, закаты. Пожарища! Мятежи, прости господи! Чтоб из окна было их видно! А земля сонная, покойная, в дремоте, в благополучии. И река от небесных пожаров раскаляется… И чтоб за спиной дома сразу же лес — тень, сырой мох, грибами пахнет… Утвердился бы я в таком месте на всю жизнь и работал, работал, не жалел себя. Вставал бы в четыре часа утра да забирал бы с собой краски, бумагу… Ходят люди мимо какого-нибудь овражка — так себе, кусты, тропка, крапивное царство. И никто-то внимания не обратит, никто-то глазом не кинет. А я бы перед этим крапивным царством и… нате вам, люди добрые, посмотрите, мимо какой красоты ходите и не замечаете, откройте глаза, радуйтесь, на красивой земле вы живете, что еще вам нужно. Может, от красоты-то размякнут люди, добрей друг к другу станут… Радовал бы я всю жизнь людей, сам бы радовался — покой, тишина, живи до ста лет, не надоест. Вот что значит быть художником. Сплошное, брат, счастье. Никак не пойму только, почему настоящие-то художники по городам больше живут, от природы прячутся? Хоть бы один к нам приехал, уж я бы на него нагляделся досыта.

Обычно Савва Ильич говорил это в своей комнатушке, в окна которой видны были слепые стены станционных складов да чуть поодаль — кусок железнодорожного полотна с кучами шлака по обочинам. Он уже не верил, что станет настоящим художником, когда-нибудь испробует того тишайшего счастья, о котором мечтал.

А для Федора Матёрина нет несбыточного. Федька заразился мечтой. Вставать утром, слышать, как иволга приветствует тебя грудным свистом, по росе идти на поиски притаившейся в оврагах, в опушках, в поросших ивняком речных берегах той нетленной красоты, которая станет радовать людей, размягчать их сердца. Что может быть чище такой покойной жизни! Еще не так давно, начитавшись книжек, мечтал о приключениях, о далеких морях, о соленом ветре, пальмах, скалах, подвигах — ничего не надо. Мир завоевывается не только вширь, но и вглубь. Бумага, краски, леса да луга, речка да небо и еще собственные руки — так мало, так доступно, так скромно и так заманчиво. Ничего другого не надо, только это.

4

Москва есть Москва, она сама по себе стоит того, чтобы забыть на время родную Матёру. Но в Москве есть две святыни — не минуй их, что бы ни случилось. Таков зарок, давний, выношенный годами. Первая — Третьяковка, вторая — художественный институт.

Оставив в одиночество милиционера, охраняющего Третьяковку, Федор направился на поиски института.

Прошел не один час, прежде чем он в сутолочном, шумливом, путаном, бесконечном городе отыскал парадное, возле которого висела скромная вывеска, убеждавшая, что Федор не ошибся, он стоит перед вратами, ведущими в храм высокого искусства.

Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине — не от робости, от почтительности.

Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.

— Что угодно, молодой человек?

Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.

— Что угодно, спрашиваю?

— Познакомиться…

— С кем? Со мной?

— И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.

— Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.

— А что, разве…

— Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…

Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.

— А я-то ехал…

— Ничего не попишешь. Поезжай обратно.

— Уж больно далеко.

— Откуда такой?

— Из Вологодской области.

— Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.

— Что же делать, не учел…

И сторож проникся.

— Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.

— Да ну…

— Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.

— Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?

Федор бросился по лестнице.

Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух не обычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник!

Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:

Отдадут меня замуж

В деревню чужую,

В деревню большую…

Федор несмело постучал.

— Ты, Василий Никитич? Входи!

Федор помялся — приглашали не его, но вошел.

— Э-э, что за явление? Кто вы?

— Федор Матёрин.

— Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.

Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление — хозяева уехали, идет ремонт.

Посреди неустроенной комнаты — долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.

— Так что вы скажете, Федор Матёрин?

— Я приехал… Мне просто хочется поглядеть немного… если можно.

Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с «молнией», выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, — простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.

— Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.

А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.

Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы — уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет — крутая мешанина, а сарафан — вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.

— Вижу, не нравится? — спросил человек в гимнастерке.

Федор подавленно молчал.

— Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.

Федор молчал.

— Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.

Человек в гимнастерке открыл шкаф, извлек оттуда гипсового старика с окладистой бородой. Рядом со стариком поставил большой бюст какого-то вельможи в парике с буклями и со звездой на груди. Третьим — маленькую голову — то ли мальчик, то ли женщина…

— Вглядитесь и скажите, что больше всего нравится? Глядите, глядите внимательней, не спешите отвечать.

Три гипсовых лица уставились незрячими глазами на Федора — суровый старик с завитками бороды, довольный собой, откормленный вельможа и женщина… Впервые их видит, они застали его врасплох.

— Не знаю, — откровенно признался Федор. — Может, старик…

Старик подкупал величавостью.

— Что же… — Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. — Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?

— Слышал.

— А это талантливо, — широкая ладонь погладила плечо вельможи. — Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…

Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.

— Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.

И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!

— Покажите!..

Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.

Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!

Но ничего «сверх», ничего особенного, просто женское лицо, наверно, красивое — нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…

— Кто это? — подавленно спросил Федор.

— Египетская царица Нефертити.

— А-а-а…

— Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи — это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история — разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил бы ли я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы — камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь, как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей — каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…

Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его — холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы — мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?

— Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?

— Я все понял! Все! — Федор не мог оторваться от Нефертити.

— Все… — усмехнулся человек в гимнастерке. — Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.

— А вы? — удивился Федор.

Человек в гимнастерке расхохотался:

— Я, сознаюсь… меньше многих.

— Но мне сообщили, что вы преподаете…

— Только то, что знаю. Да и то не всегда удачно.

— Вы им тоже преподавали? — Федор со сдерживаемой недоверчивостью кивнул в сторону картин, расставленных вдоль стены.

— Преподавал в свое время… Преподавал, а сегодня увидел, что кое-кто из моих учеников знает то, что мне никогда не было доступно.

— Кто?

— Именно этот — автор картины, которая вам так не понравилась.

— Странно… А она вам нравится?

— Да.

— Странно… Но кто же его научил тому, чего вы сами не знаете?

— Никто.

— Поня-атно. Вы хотите сказать: он был талантлив и дошел сам?

— Вот именно.

Должно быть, на простоватой физиономии Федора в эту минуту появилось самонадеянное удовлетворение — он-то в душе нисколько не сомневается, что талантлив. И человек в гимнастерке уловил это:

— Вы, вижу, собираетесь стать художником?

Федор застеснялся:

— Хотелось бы…

— Готовьтесь к тому, что вас изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год будет мучить один простой и страшный вопрос — что есть истина? Что есть истина в искусстве? Вам нужно ее открыть, вы обязаны ее открыть, а открыть невозможно. Полного ответа нет. И вы будете страдать от собственного бессилия, вы будете презирать себя, ненавидеть себя, вы станете своим врагом. И не дай вам бог отмахнуться от страшного вопроса, на минуту — хотя б на минуту! — забыть о нем. Тогда будет покойная жизнь, мир в душе, довольство собой, ожирение, но художник в вас умрет…

Человек в гимнастерке увидел глаза Федора и перебил себя:

— Зачем я вам это говорю? Сейчас все равно не поймете.

Глаза Федора голубые, доверчиво открытые, — не трудно заглянуть через них на самое дно простенькой души. Как необычно, как удивительно, как непохоже на то, чем он до сих пор жил, — сон! Разве может испугать его какой-то, пусть трижды мудреный, вопрос? Ему уже теперь почти все понятно, а дальше-то он станет еще более умным. Непременно.

Кроме того, он, Федор, знает один секрет, о котором, должно быть, не догадывается этот странный горожанин. Рано или поздно он поселится в скромном домике возле леса, на берегу реки, каждое утро будет вставать до солнца, каждое утро под пение петухов и свист иволги будет уходить на открытия. Открывать знакомую и неведомую людям красоту в оврагах и перелесках, в изгибах речки и тенистых опушках. Разве тот мудреный вопрос сможет отнять у него эти овраги и перелески?

Чушь! Он ничего не боится, он станет художником.

Федор глядел на учителя в гимнастерке восторженно-любовным взглядом.

— Нет, не поймете… Не тот возраст.

В это время за дверью, в пустом коридоре, раздалось тяжелое и торопливое топанье. Дверь распахнулась, в ней, запыхавшись, стоял сторож — полное лицо красно, глаза круглы, хватает раскрытым ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

— Валентин Вениаминович!..

— Что стряслось?

— Вой-на!

— Что-о?!

— Война… С немцами… По радио передают…

Человек в гимнастерке жестко собрал губы, распрямился, казалось, стал еще более длинным и тощим. Поскрипывая сапогами, он двинулся к двери.

Оборвался разговор. Из распахнутой двери было слышно, как постепенно утихают шаги — одни легкие, четкие, другие тяжелые, суматошные.

А на столе посреди комнаты стояла голова Нефертити. Губы таили тысячелетнюю улыбку, удлиненные глаза загадочно уставились куда-то сквозь стены вдаль. Война… Еще одна…

Оборвался интересный разговор…

За окном раскаляло город жаркое солнце памятного дня — 22 июня 1941 года.

5

…………………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………………

На пригретой весенним солнышком завалинке, под стеной зернового склада, переоборудованного в казармы, лейтенант Пачкалов, три дня назад прибывший из училища, сам с собой играл в ножички. Играл с увлечением, складной ножичек взлетал в воздух и вонзался лезвием в землю. Лейтенант считал:

— …Двадцать один, двадцать два, двадцать три… — Восхищался собой: — Молодец, Юрка!..

За этим мальчишеским занятием и застал его младший сержант Федор Матёрин.

Лейтенант Пачкалов увидел тень, упавшую на землю, поднял голову, густо, так, что вот-вот брызнут слезы из глаз, покраснел… И с тех пор он люто возненавидел Федора.

Сто тридцать первый артиллерийский дивизион подходил к линии фронта.

Начинался беспощадно жаркий день лета тысяча девятьсот сорок второго года. Пойма Дона среди серых, голых, до звона прожженных степей, душивших запахом распаренной полыни, — райские кущи. Здесь луга — от их живой зелени если не телу, то душе становится прохладней — здесь глаз изредка натыкается на тесные семейки веселых ветел, здесь нет-нет да и потянет ветерком, не тем знойным, полынным, трижды проклятым, а влажным, свежим, застенчиво напоминающим о близости большой реки. Здесь земля дремлет в мире, тучная земля, осчастливленная влагой.

Но где-то за краем этой зеленой земли чуются грозовые раскаты, неумолкающие, приглушенные, зыбкие. Невольно вскидываешь глаза на небо, ищешь тучу… Небо чисто, оно еще не успело вылинять от зноя, растущего с каждой минутой, оно сине-сине, словно вымыто. Нет грозы, есть война. Она впереди, близко — рукой подать.

И копыта лошадей, запряженных цугом, подымают пыль. И на этой вновь оседающей жирной пыли печатают тяжелыми скатами грубый узор семидесятишестимиллиметровые орудия. И качаются длинные стволы с упрятанными под брезентовые чехлы пламегасителями. И оттягивает плечо карабин. И кричат ездовые. И раздаются команды:

— Ма-арш! Ма-а-ар-рш!

«Марш! Марш!» До войны близко, рукой подать.

Шагают рядом с Федором его новые товарищи, топчут пыльную дорогу. Они все начали этот день, они все видели восход солнца, а все ли увидят его заход?..

Близко до войны. Вот-вот откроется ее загадочное лицо!

Таскали на учениях катушки с кабелем — ждали этот день.

Маршировали строем, распевали: «Эх! Эх! Шел герой…» — ждали его.

Ехали в теплушках — ждали.

Вот он, день, — синее небо, горячее солнце, зовущая вперед команда: «Марш! Марш!» А впереди — поставленная на кон жизнь миллионов людей. А позади — бескрайняя страна, не захваченная врагом, не спаленная пожарами, не искромсанная снарядами. Где-то там, за спиной, и деревня Матёра — баньки на берегу Уждалицы, дощатые мостики, скрипучие колодезные журавли. Деревня Матёра — родной рай, далекий отсюда, словно Австралия. «Марш! Марш!» Увидит ли он деревню Матёру? Пробежит ли еще хоть раз знакомой дорогой — ельником, березнячком, осинничком?..

День только разгорается, он не вошел в силу — весь впереди. Чья мать отметит его в календаре черным числом?

Шагают рядом с Федором товарищи. Против воли каждый думает о том, что их ждет. Но эти мысли не убивают жизнь. Все идет как обычно.

Заряжающий Матвей Косолапый, маленький, колченогий, въедается в разведчика Тихона Бучнева, держа наготове кусок газеты для цигарки:

— Твой табачок, моя бумажка — споемся?.. Ась?.. Не слышу ответа.

Тихон Бучнев солидно шагает, степенно молчит.

— Очнись, заботушка! Я ж толкую: твой табачок, моя бумажка — составим компанию. Ась?..

Дружок Федора, связист Котельников, или попросту Мишка Котелок, ноет:

— Мочи нет. На мясе иду… Право слово, до кости проело.

Он вчера обменял у ездового Зипунова свои башмаки с обмотками на яловые сапоги, дал в придачу кусок домашнего сала, пайку хлеба. Зипунов сало и хлеб съел, теперь готов меняться обратно, но Котелок терпит — авось растянутся.

Лейтенант Пачкалов выпросил перед походом лошадь из резервных. Сейчас он молодецки восседает на ней, расправив плечи, соколом поглядывает сверху на идущих, покрикивает начальственно:

— Марш! Марш! Не отставать!

Лошадь — обозная клячонка с раздутым животом и раскляченными ногами — уныло бредет, но время от времени резко вскидывает задом, так как Еникеев, балагур из огневиков, запускает ей под хвост острый конец хворостины. Пачкалов съезжает на самую холку, кричит баском:

— Н-но! Ба-луй!

Солдаты сочувствуют:

— Резва, товарищ лейтенант.

— Не мякиной, казенным овсом кормлена.

— Вы ее того, попридерживайте, не то к немцам занесет.

Лейтенант Пачкалов — ровесник Федору, нет еще и девятнадцати. У него до неприличия пухлые мальчишеские щеки, никакой растительности на лице, даже брови почти отсутствуют; когда он хмурится — можно только догадываться по неумелым складкам на лбу. Он старается говорить только басом, голову держит заносчиво, ходит обычно враскачку, утицей, подражая командиру дивизиона капитану Голованову. Очень любит начальственно покричать, приструнить, дать взыскание. Но большинство доверенных ему связистов и разведчиков взвода управления намного старше его, не раскричишься, например, на Тихона Бучнева, когда тот в отцы годится. Поэтому лейтенант Пачкалов отводит душу на Федоре. Над ним-то он начальствует усердно: «Как стоите? Р-рас-пустились! Пач-чему подворотничок несвежий? Я из вас сделаю примерного солдата! Кр-р-ругом!.. Арш!..»

После очередного вскидывания лейтенант Пачкалов заподозрил неладное, быстро спешился. Но не вести же проклятую клячу, как собаку, на поводке.

— Младший сержант Матёрин!

— Я, товарищ лейтенант!

— Садитесь! Сдадите потом в обоз.

— Я не устал, товарищ лейтенант.

— Раз-зговорчики! Приказываю — свести в обоз!

— Не могу, товарищ лейтенант. У меня там, где сидят… извините… чирей.

Складки избороздили чистый лоб лейтенанта.

Выручил Мишка Котелок:

— Разрешите мне, товарищ лейтенант! — С гримасой боли переступил с ноги на ногу. — Мечтаю.

Лейтенант передал повод, свысока, холодным, многообещающим взором окинул Федора, неторопливо повернулся, придерживая планшет, утицей зашагал вперед.

Мишка Котелок подковылял к Еникееву, отобрал хворостинку:

— Дай-кась.

— Зачем? Без того побежит. Конь — что надо.

— Не для коня, для мух, чтоб к хвосту не липли… Подсади-ка… Ох, с ногами повыдергаю ботинки у Зипунова.

На рыжем жеребце подскакал командир дивизиона Голованов — плотное тело туго стянуто лоснящимися ремнями, влито в седло, каска на бровях, пистолет на боку, автомат на шее, вид грозный, голос отеческий:

— Как, орлы? Не сомлели?

— Никак нет, товарищ капитан! Держимся!

— Шагай веселей, скоро придем!

И «орлы» пред очами начальства распрямляются, шагают размашистее. Капитан Голованов скачет дальше. Федор влюбленно смотрит в спину, перехваченную крест-накрест ремнями: это командир — не лейтенант Пачкалов, тому бы в ножички играть, не командовать.

Растянулись батареи, помахивают кнутами ездовые, качаются стволы.

— Марш! Ма-арш!

К войне!

Но война сама выступила навстречу. Высоко в небе два «мессершмитта» напали на наш самолет. Натужный вой моторов на разворотах, зловещий блеск крыльев на солнце, приглушенно тугие очереди спаренных пулеметов, нежные, словно осенняя паутина, нити трассирующих пуль… И наш самолет пошел к земле, перечеркивая синее небо маслянисто-черным полотнищем.

Где-то в степи задымил костер…

Тревожна дорога: одна за другой обходят артиллерийскую колонну машины с солдатами, машины, груженные ящиками, машины с чем-то громоздким, длинным, укутанным в брезент, — похоже на складные пожарные лестницы. И передается по рядам:

— «Катюши», «катюши»…

Страшное, овеянное тайной оружие, о нем рассказывают сказки.

Тревожна дорога. Дымит костер в степи за спиной.

А кругом голубеют дали, пойменные луга ласкают глаз зеленью, теснятся ветлы, бездонно небо. Мир кругом, солнечный мир!

Дымит костер…

Нет, Федор не верит — его, убить? Значит исчезнет все — и эти луга с кучками ветел, и дали, и небо, и солнце, исчезнет Матёра, исчезнет Москва, в которую успел заглянуть, — все исчезнет, вся вселенная. Из нее будет вырван центр ее — он, Федор Матёрин! Его? Убить?.. Не представляется! Невозможно!

Дымит костер…

Федор даже испытывает подмывающее нетерпение — скорей, скорей! Впереди новое, важное, необычное, впереди то, о чем потом в школе будут рассказывать на уроках. Шутка ли, подметками своих сапог оставить следы в истории… Скорей! Федор жадно вглядывается вперед. Там уже можно уловить ломкие строчки пулеметных очередей.

А за спиной, далеко в степи, все еще дымит костер…

6