Часть третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть третья

1

Памятник Пушкину напомнил вдруг Федору окоп, пропеченный солнцем, кирпичную школу, двор, исковырянный снарядами, усеянный белыми листами бумаги, катающийся от взрывов глобус — макет голубой планеты — и дядю Ваню из книги, заброшенной на бруствер. Бывают же странные ассоциации.

В холодной, летающей сетке падающего снега горели теплые фонари. Снег покрывал бронзовые кудри поэта, его крылатку, землю — близкую, по недоступную с высоты гранитного постамента. Близкая — три метра от бронзовых туфель. Недоступная — три метра и вечность.

Поэт должен завидовать Федору — Федор на земле, живой среди живых.

А ведь был когда-то окоп, осыпающийся песок, неприкаянно мечущийся глобус и растерзанный дядя Ваня, ужасающийся, что ему еще много лет осталось до смерти. Федор свирепо завидовал ему, не знающему, что такое вой снарядов. Завидовал тем, кто после него будет жить. Счастливцы из счастливцев. После него…

Окоп во дворе школы — он теперь далек и неправдоподобен. И ходят вокруг те счастливцы, которым завидовал.

Бронзовому поэту невдомек, что вот уже два года прошло, как отменили карточки, — входи в булочную, вынимай деньги и покупай хлеб сколько нужно, ешь досыта…

А из деревни пишут — умер Алексей Опенкин, на всю Матёру теперь остался только один мужик, отец Федора…

Разрушенные войной города давно уже прибрали со своих улиц битый кирпич, сровняли воронки, залили их гладким асфальтом. Руины обрастают стеклом и бетоном. И, наверно, та разбитая, сожженная школа, возле которой был вырыт окоп Федора, сияет обновленными окнами, где-то внутри стоит новый глобус и на новых полках хранятся новые издания чеховского «Дяди Вани» рядом с томиками Пушкина.

Бронзовый поэт, твое имя чтут, вот и сегодня, среди зимы, кто-то положил у твоего заиндевелого пьедестала скромный букетик живых цветов. Книги твои держат миллионы рук, стихи сейчас доступны каждому.

Но в одном детском издании «Сказки о царе Салтане» вместо слов «За морем житье не худо…» стоят точки. Сочиняя свою сказку, ты, поэт, не учел, что дети не должны расти в духе низкопоклонства перед заморским житьем-бытьем.

И стало модным слово — космополиты. И шепотом передаются зловещие слухи, что в одном из родильных домов — только в каком, не уточнено — раскрыта организация — умерщвляли новорожденных…

Идут люди мимо бронзового Пушкина, большинство из них сыты и тепло одеты, они уже забыли такие слова, как «похоронная» и «комендантский час».

Окоп и неприкаянный глобус в прошлом, а дядя Ваня стал чуточку понятнее.

Мельтешат частые снежинки, и горят фонари. Пробирает холод, и кричит мороженщица:

— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!

Вырос как из-под земли Лева Православный:

— Ты один?

Лохматая собачья шапка с опущенными ушами, запотевшие стекла очков, под носом мокро, плечи подняты, руки без перчаток глубоко засунуты в дырявые карманы, на месте стоять не может — с ходу начинает приплясывать солдатскими ботинками с загнутыми носами: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»

— Опаздывают, черти… Скучал?

— На памятник любовался.

— Старик! Ты мне напомнил!.. Сейчас в одном доме видел фотографию проекта памятника Юрию Долгорукому, основателю Москвы-матушки…

Ну и как?

— Князю по-княжески — и жеребца, и сбрую, и латы…

— Почему это считают, что основать что-либо можно только верхом на жеребце да в латах?

— Вот именно, старик, вот именно! Основал-то Москву какой-нибудь мужичок-лапотник, не мечом, а топориком. Я посмотрел и даже расстроился…

— Обиделся за мужичка с топором?

— Старик, тому древнему мужичку плевать. За себя обиделся!

— Ты-то в чем виноват?

— Говорят — потомки рассудят. Потомки — высший критерий справедливости. А мы как рассудили — мужичка в шею, князя на жеребца. Я же тоже вроде потомок… Обидно… Ну, где же все?

Сговорились идти в гости к одному любителю живописи — Эрнесту Борисовичу Милге. Вече Чернышев провожал на вокзал армейского друга, Лева Слободко ехал из дому от Сокольников, Иван Мыш задерживался на каком-то заседании. У всех причины, но уже все сроки вышли. Холодно.

— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!

«Жил Чарли безработный…»

Первым наскочил на Эрнеста Борисовича Милгу Лева Православный, а на следующий день он потащил к нему всю компанию — Федора, Вячеслава, Слободко и Мыша.

Это случилось недели три назад. С тех пор частенько заглядывали в гости.

Милга — ученый с громким именем, член-корреспондент Академии наук, в каком-то институте руководит лабораторией биохимии. У него — самая большая в Москве из частных коллекция современной западной живописи. Он эрудит в этой области, не так давно высокие специалисты ездили за консультацией к нему. Теперь ездят неохотно — западная живопись, да еще современная, не в ходу. Эрнест Борисович с высокими специалистами обходится довольно холодно, любит молодежь — чем богемистей она, тем больше может рассчитывать на гостеприимство.

В первый раз Федор шел, как в храм, ждал — обступят его со всех сторон чинные полотна, тяжелые рамы в тусклом золоте, мудрые лики с портретов. Шел, как в храм, с молитвенным настроением. Одно то, что его, паренька из глухой деревни, вчерашнего солдата, принимает у себя в доме известный ученый, настраивало на серьезный лад.

А кроме того, этот ученый разбирается и в искусстве, а перед людьми искусства Федор — перенял от Саввы Ильича — готов рабски преклоняться.

И он был оглушен, ошарашен…

Да, по всем стенам картины. Да, многие из них под стеклом, в тяжелых позолоченных рамах. Но какие картины!..

Полотно. На нем зигзаги, кровавые восклицательные знаки, круги, кубы, линии — мешанина, хаос до сотворения мира или, наоборот, хаос после всемирного крушения, после Страшного суда.

Полотно. В углу глаза, в другом углу нос и ухо, руки, искривленные, как от проказы, губы, зубы, дым!.. Оказывается, всего-навсего портрет.

И еще полотно… Написано гладко, добросовестно. На спеченной, потрескавшейся земле — дохлая лошадь с раздутым брюхом и поднятым копытом. На копыте сидит нарядный мотылек. И цвет паточный, желто-розовый, сладкий, трупный. Кажется, в комнате спертый воздух — ну и ну, любуйся до блевотины. Ничего не поделаешь — сюрреализм, — есть и такое направление в искусстве.

Хозяин тогда на минуту задержался в другой комнате, не сразу вышел.

Федор с нетерпением и робостью ждал его. Что это за человек, который может наслаждаться дохлой лошадью, из часа в час, изо дня в день глядеть и вспоминать запах падали? Нормален ли он? Верно, появится какой-нибудь издерганный сумасшедший — глаза налиты кровью, рот перекошен, слюна пузырится на губах. Может, сумасшедший, а может, шутник, явится с ухмылочкой — каково, мол, вас пугнул, хе-хе, храм, молитвенное настроение…

А появился приземистый лысый мужчина — из-под пижамы выступает брюшко, в разрезе ворота густо-волосатая грудь, маленькие женственные руки на тыльной стороне и на запястьях тоже волосаты, выбритый до морозной синевы подбородок суровой лепки и пристальные, покойные, навыкате глаза.

Протянул каждому руку, сказал просто:

— Здравствуйте! Здравствуйте!

При цепком пожатии пытливо заглядывал в зрачки, словно приценивался: кто ты есть, сколько стоишь по человеческой расценке? Поздоровавшись, спокойно уселся под поднятое копыто дохлой лошади, увенчанное нарядным мотыльком.

А Федор испытывал болезненный разлад в душе: нормальный, по всему видать — умный, член-корреспондент академии, не шути… Как понять? Чем объяснить, почему он серьезно относится к своим диким картинам? Легче бы себя чувствовал, если б смог отмахнуться, — туп, ограничен, манерничает. Нормальный, а всерьез принимает сумасшествие, — где логика? Федор страдал, а вместе со страданием росло звериное любопытство.

Высшей похвалой Эрнеста Борисовича была фраза: «Свежинкой попахивает». Те из молодых художников, чьи работы удостаивались этой похвалы, сразу же испытывали на себе горячую благосклонность любителя ультрановых направлений. Их картины Эрнест Борисович покупал, вешал на видное место рядом с холстами прославившихся на Западе мастеров. Правда, эта благосклонность не отличалась постоянством. Через какое-то время Эрнест Борисович открывал нового гения. «Свежинкой попахивает…» И расхваленные недавно шедевры перевешивались куда-нибудь в угол, покрывались пылью, а потом исчезали совсем.

Лева Слободко написал недавно широкое полотно — «Гибель аса». От края до края все пространство занято кубиками, означавшими город с высоты птичьего полета, а над ними — белая спираль падающего самолета. Форма новая, подоплека реальная — «свежинкой попахивает». И Леве Слободко раскрыты объятия, его друзья всегда желанные гости в доме Эрнеста Борисовича, для них — накрытый стол, водка на столе, книжный шкаф, забитый монографиями о художниках всех времен и народов.

Здесь, в комнатах, покрытых коврами, можно не смущаться разбитых ботинок, под которыми остаются лужицы растаявшего снега. Разбитые ботинки, залатанные штаны, обтерханные карманы — неизбежная принадлежность созревающего таланта. Лева Православный пользовался большим уважением хозяина, чем Вячеслав Чернышев, на котором костюм всегда сидит щеголевато.

И конечно, здесь — полная свобода слова. Считается — почетно сокрушать авторитеты. Можно, если сочтешь нужным, обложить и самого хозяина. Но хозяин и сам зубаст, говорит негромко, вежливо, взвешивая и оттачивая каждую фразу.

Сейчас он вышел, сияя розовой лысиной, торжественно выставив свой сурово-сизый подбородок, кривя сочные губы в улыбке:

— Милости прошу. У меня есть повинна… Сборник самых последних работ, выпущенный в Лейпциге. Очень любопытно…

Конечно, очень… Тесно уселись вокруг низкого журнального столика, Лева Слободко на правах признанного гения — в свободной позе, перекинув ногу на ногу, выставив на обозрение громоздкую меховую пиму. Лева Православный все норовит зарыться носом и очками в книгу. Федор ревниво оттесняет его плечом:

— Ну-ка, сдай назад. Ты не один.

Прямо в затылок Федору дышит Вячеслав. Он провожал на вокзал фронтового дружка, от него тянет спиртным. Иван Мыш чинно сложил на коленях руки, теснит ноги в сторонку, но все-таки занимает много места. Эрнест Борисович с невольным почтением разглядывает его широченную спину и налитый кровью загривок.

Эрнест Борисович терпеливо ждет…

В книге, в красных и черных тонах, — человек с распоротым животом, оскаленное лицо, вывалившиеся внутренности. Что там лошадь с поднятым копытом!

Болезненный разлад в душе Федора. Такие картины печатают. Значит, они кому-то нравятся, доставляют наслаждение. Что-то дурное происходит в мире. Что?.. В искусствоведческих статьях об этом говорят походя, словно огрызаются: «Растленное искусство». Но почему растленное? В чем причина? Расскажите! Раскройте! Нельзя жить в неведении! А ученые-искусствоведы наставляют: учитесь у классиков, вот Шишкин, вот Васнецов, — полюбуйтесь, как хорошо: заросшие пруды, лесные опушечки, былинные богатыри… Романтизм в рамках приличия, реализм, понятный и уютный, как хорошо разношенный ботинок. И вопит человек с распоротым брюхом… Это не у нас вопит, это там, за границей, — для нас не страшно. У нас полное благополучие и покой… Вопит человек, вывалились внутренности… Тот, кто может любоваться этим, непонятен, как житель Марса. А любуются, восхищаются, раскупают дорогие книги… Вопит оскаленная рожа… Судя по их картинам, там, за кордонами, по улицам бегают толпами помешанные, кусают друг друга, заражают бешенством. Но ведь этого нет — и там нормальные люди. Нормальные люди и ненормальное искусство! А почему? В чем причина?

Федор оттесняет плечом подслеповатого Леву Православного. В затылок сурово дышит Вячеслав Чернышев — он тоже взволнован, тоже расстроен.

А под поднятым копытом раздутой лошади, в окружении странных, неистовствующих, не земных, а каких-то чудовищно марсианских картин сидит Эрнест Борисович Милга, щурится, позевывает, скребет волосатую грудь. Он спокоен, он ждет терпеливо первого слова. Первое слово — сигнал к спору. Тут же Эрнест Борисович займет свое место в компании.

2

Первым подает голос Лева Слободко. Даже ему, видать, стало не по себе.

— Все-таки слишком… Вот оно — вырождение реализма. Скатились к воспеванию распоротых животов. Лишнее доказательство, что будущее за абстракционизмом.

— Тех же щей, да пожиже влей, — подбрасывает Вячеслав. — Что абстракционизм, что вот это, как его, сюр — одинаково несваримо.

Эрнест Борисович зашевелился, вместе с креслом отодвинулся от стены, поближе к компании.

— Пора бы знать, что человеческий желудок изменился, не принимает сырого мяса, — авторитетно обрезал Слободко.

— Сырого не принимает, зато падаль с ароматами — пожалуйста, — Вячеслав кивнул на дохлую лошадь.

— Мой милый питекантроп, твой каменный век кончился, — объявил Слободко. — Если раньше наивного человека умиляло тщательно изображенное перышко или пуговичка, то теперь он знает, что точнее, лучше художника его изобразит объектив фотоаппарата. К черту конкретность! Нужна мысль в чистом виде.

— Хотел бы я видеть, как выглядит портрет маслом, скажем, такой мысли: «Я человек, и все человеческое мне не чуждо».

— Блин! — обронил Эрнест Борисович.

По его терминологии слово «блин» означало упрощенно-грубый ответ. Вячеслав круто повернулся к нему:

— Разумеется, хозяин драгоценной монографии, с которой мы только что ознакомились, не согласен.

— Разумеется.

— И на основании?..

— Основание простое — нельзя забывать, что человек проник уже в атом.

— Мне это тоже известно.

— Проник в то, что не только нельзя увидеть и ущупать, а даже вообразить. Попробуйте-ка вообразить, на-пример, такое нелепое чудовище: оно вещественное тело и в то же время и нечто вещественно неощутимое — волна. И то и другое, учтите, в одном лице. Вообразили? Невозможно! А это чудовище существует, оно — световой квант. Даже самая пылкая фантазия бессильна там, где всесильна абстрактная мысль.

— Любопытно. Пасую перед вашей эрудицией, но не вижу связи с искусством.

— Связь прямая. Вы абстрактно мыслящим людям, тем, кто оседлал квантовую механику, преподносите конкретное, как ватрушка, искусство.

— Съел? — восторжествовал Лева Слободко.

Эрнест Борисович продолжал:

— Шахматному гроссмейстеру тупая игра в поддавки не доставит удовольствия. Современному человеку скучно от наглядных пособий, какими его пичкают…

— …неандертальцы от искусства, называющие себя реалистами, — подхватил Лева Слободко.

— А реалисты ли они? — усомнился Эрнест Борисович. — Обстановки-то реальной не понимают: живут не современностью, а ушедшим прошлым.

— Браво! — Слободко торжествовал.

— А по-моему — блин, — спокойно возразил Вячеслав.

— Докажите обратное, — Эрнест Борисович откинулся в кресле.

— Попробую… Вот вы мне обрисовали невоображаемый портрет светового кванта, а я в знак признательности хотел бы преподнести, так сказать, массовую картинку. Представьте себе: прошлый век, засуха, хлеба выгорают, жди голода. Представьте… Это не квант — доступно воображению. Чтоб умилостивить господа бога, выносят какую-то чудотворную икону. Со всех сел и деревень сходится народ. Теперь представьте в толпе барыньку, почтительно, до обмирания несущую икону. При этом спесь, надутость и сбоку — монстр в армяке, телохранитель, отпускающий зуботычины, чтоб не напирали на барыньку. Тут и мужики, которые сподобились тащить аналой, — дремучие бороды, низкие лбы, тупая озабоченность, чтоб не оступиться. И среди них парень придурковатый — челка на глаза, рукава свисают. Тут и две бабы с обмиранием, с почтением, с подобострастием кликуш несущие футляр от иконы. И батюшка в золотой ризе, борода веником — бабник, сердцеед. И толпа людей — баранье стадо, — толкающаяся, бранящаяся, пахнущая потом. А над ней как над баранами, занесенные кнуты. И нищая братия — странники по святым местам — во главе с горбуном, опирающимся на костылик…

Лева Православный не выдержал, умилился:

— Старик, ты поэт.

Лева Слободко поморщился:

— Репин! Козырной туз современной рутины.

— Да, Репин! «Крестный ход»! Русь выползла под солнышко! «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная», вшивая и золоченая, кроткая и бунтующая. Каждый образ толкает на размышления, а все вместе — целая философия. Гляди, вникай и разрабатывай учение, как поднять общество от животного состояния. Погляди, переболей, — вот они, конкретны, наглядны, потом воняют, — переболей, а уж там абстрагируй, обобщай, выводи общественные формулы… Эрнест Борисович, сколько времени висит у вас эта, с позволения сказать, картина? — Вячеслав указал на картину: зигзаги, кровавые восклицательные пятна, круги, квадраты — хаос.

— Месяца три.

— Три месяца… А признайтесь по совести: появилась ли за эти три месяца под впечатлением такой картины хоть одна абстрактная мысль, пусть даже не общественно полезная, пусть для домашнего обихода?

— Картина вызывала у меня определенные настроения, как-то тревожила меня.

— И только-то?

— Но не всякое реалистическое произведение вызывает мысль. Вы любите Левитана?..

— Да.

— Вспомните «Стога» Левитана. Какую они вызывают мысль? Самое большее: «Хорош, черт возьми, вечер!» Настроения — вагон и маленькая тележка, а мысль не стоит и выеденного яйца.

— У Левитана есть и «Над вечным покоем». От этой картины уходишь, согнувшись от мыслей.

— Так что ж, «Над вечным покоем» — искусство, а «Стога» — нет?

— Не знаю. Но назовите меня рутинером, а я за искусство, будящее мысль, то, что надо современному абстрактно мыслящему человеку. Мысль, вызывающая к жизни великие идеи, социально преобразующая общество. Или вы против этого?

— Я — за, — ответил Эрнест Борисович.

3

Как-то Федору в детстве попала в руки книга — популярное изложение по астрономии, на черной обложке — красный шар неведомой звезды.

Знал до сих пор — окуневые заводи на речке Уждалице, рыжики в ельнике за мостом, с самим солнцем был запанибрата.

И вдруг узнал… Каждая звезда — солнце. Рассыпано солнц по Вселенной больше, чем песчинок на речной косе.

Солнце — песчинка? А земля? А деревня Матёра? Чем ее измерить? А он, Федор, живущий в этой Матёре? Совсем, считай, — пустота?

Свершилось великое событие — парнишка из деревни Матёры с ободранными коленями столкнулся с мирозданием. Для мироздания это прошло бесследно, для парнишки — нет. Он заболел, его мучил навязчивый кошмар.

Красный шар наползал на него, красный шар в беспросветно-черной, загадочной ночи, сам загадка — тайна из тайн. И казалось — вот-вот немного, и Федор поймет. Чуть-чуть, нечеловеческое усилие, и огненный шар станет ручным… Федор просыпался в липком поту…

Сейчас шел спор о знакомом и не до конца разгаданном мире — шел спор об искусстве. На протяжении многотысячной истории человечества, начиная с первобытного охотника, который на стене темной пещеры при свете костра изобразил недавно убитого бизона, кончая Федором, искали и ищут ответ на тайну: что есть истина? Миллионы людей разных эпох, не заурядных, а самых талантливых, пытались ответить на вопрос — что есть истина в искусстве?

Сейчас Федор слушает спор замирая, словно заглядывает в пропасть. Чуть-чуть, еще усилие — и упрямая Вселенная ляжет у ног…

Ах, Вече! Ах, золото!..

Барынька, чванливо несущая икону… Вот-вот, кажется, хватает за хвост!

Вглядись в эту барыньку, вникни, и она выбьет искру в мозгу. Искру! Мысль! Ради этой искры и живет искусство. Искра — вот она, истина!

Ах, Вече! Ах, молодец! Еще чуть-чуть! Еще чего-то не хватает…

Барынька, монстры в армяках, батюшка в золотой ризе, кнуты — искорка за искоркой, и уже пламя, уяме фп-лософпя. Как просто, как ясно — все стало на свои места. Нет путаницы.

Ах, Вене! Варнт котелок!

Но «Стога»?.. Нет барыньки, нет монстров — стога, луна, мокрая трава… Запахи, а не мысли.

И Федор спросил:

— Мысль, Вече? А может, что-то другое?

Вячеслав насторожился — Федор не часто нарушал молчание.

— И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не духи — нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?

— Должно.

— А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.

— Блин! — снова возразил Эрнест Борисович. — Послушай вас — и перестанешь различать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.

— Верно, Вече, — согласился Федор. — Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.

— Куда ты гнешь, Брут?

— К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…

— А именно?

— Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей — умны, но сволочи, — пробы ставить негде.

— И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?

— Скажем, по принципу — удивись и вздрогни.

— Это еще что за принцип?

— Я — зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина — вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…

— К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..

— К стогам, к вечеру, к природе… Эта чуткость западает, становится привычкой, моей натурой, переносится с природы на людей, мое поведение в жизни меняется…

— Армия Спасения на мою бедную голову, — произнес Эрнест Борисович.

Все обернулись к нему.

— Один заподозрил меня в скудности мышления, другой — силой навязывает нравственность, — продолжал Эрнест Борисович. — Я, быть может, недостаточно умен и не совсем нравствен, но ум я как-нибудь приобрету, читая научные книги, нравственность прививается законами морали. Кстати, моим нравственным багажом я обязан не великим художникам, а моей доброй маме, которая, увы, не была сопричастна ни к какому виду искусства.

— Вам хочется просто нюхать духи? — спросил Вячеслав.

— Когда я покупаю билет в консерваторию на концерт Чайковского, то меньше всего думаю, чтобы получить за свои десять рублей пуд лишней нравственности или килограмм общественно полезного ума. Я иду, чтоб насладиться. Моя жизнь становится красивой, приятной, заполненной. А если это произойдет со всеми, то можно ли сомневаться, что композитор и исполнители совершили общественно полезное дело? Тот, кто способен доставить наслаждение народу — не низменное наслаждение, а высокое, — такая же социально полезная фигура, как прогрессивный философ.

— А это вы повесили тоже для наслаждения? — спросил Вячеслав, указывая на картину — дохлая лошадь с поднятым копытом.

— Она по-своему действует на меня, — спокойно ответил Эрнест Борисович.

— И как? Приятно?

— А разве только приятное заставляет наслаждаться? В ваши годы я уходил из МХАТа в слезах, перестрадавший, измученный и благодарный за эти мучения. Перед следующим спектаклем я снова стоял в очереди за билетами. Есть наслаждение в бою…

— В бою, в действии, в жизни! Но если человек наслаждается видом падали, то я неизбежно начинаю подозревать в нем наличие патологического извращения.

— А скажите, чем приятны кровавые злодеяния леди Макбет? Всякий нормальный человек в жизни старался бы избегать такого, а на сцене смотрит, деньги платит, и не потому, что рассчитывает поумнеть или возвыситься нравственно. Ему интересно, доставляет удовольствие. Назовите это извращением.

— Мне интересны действия леди Макбет — действия, жизнь, а не распухающие в могиле трупы ее жертв.

— Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… — Эрнест Борисович обвел рукой стены, — разные направления, и вы все их отметаете?

— В общем, все, — согласился Вячеслав.

— Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?

— То-то меня и поражает.

— Это потому, что вы, мой молодой друг, — ровесник моему отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.

— Снесу, — согласился Вячеслав. — Меня называли и ровесником питекантропа.

— Я, например, — продолжал Эрнест Борисович, — но могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня — сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия — анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…

— Вижу. Бесноватинка умеренная, — ответил Вячеслав.

— И она вам не нравится?

— Сначала скажите, что это?

— «Испанский танец».

— Почему? Откуда это видно?

— Не задумывался. Сочетание черных, красных, желтых пятен напоминает вихрь одежд испанок.

— Почему именно испанский, а не цыганский, не алжирский? Почему именно танец, а не пожар в кустарнике? Тоже ведь похоже. Впечатляет просто бесформенное сочетание цветов. Да, да, и меня впечатляет, и мне нравится. С удовольствием бы голосовал, чтоб наш ширпотреб выпускал такой расцветки галстуки и драпировки на окна.

— Ага!

— Но тогда ваше искусство потеряет право глубокомысленно называться абстрактным, а примет свое законное название прикладного конкретного искусства.

Лева Слободко взвился с места:

— О! Чушь! Баста!

— Доставлять наслаждение похвально, но этого мало, Эрнест Борисович!

— Вече, ты профанируешь!

— Вот, вот, — торжествовал Вячеслав. — Слышите, Эрнест Борисович! Этому прогрессивному деятелю мало доставлять одни лишь услаждения. Хочется большего. Только не знает — чего?

— Свести абстракционизм к драпировочным коврикам — мещанская башка способна такое придумать!

— Старик, чиновник остался без места, — провозгласил Православный.

— Ты-то что подпеваешь? — накинулся на него Слободко.

И Православный ощетинился:

— Спасибо говори, старик, в ножки кланяйся, что твой абстракционизм к делу пристроили.

— А музыка? — Слободко потрясал дюжими кулаками. — Музыка, черти, тоже абстрактна! Абстракт-на!

Эрнест Борисович попытался пробиться:

— Дайте мне сказать… Минуточку…

Какая там минуточка — над спутанной шевелюрой Православного качаются кулаки Левы Слободко.

— Музыку не только как подкладку приштопывают по ходу действия к кинофильмам, к словам песен! Музыка, остолопы, существует и в чистом виде!

— Изобразительное, старичок, изобразительное. Изображать можно не звук, не стон, не содроганье, а что-то вещественное.

— Нас-тро-ение! Самое неуловимое — настроение изображается!

Остро блестят очки Православного, зудяще отзываются оконные стекла на негодующий рев Левы Слободко, рассекают воздух увесистые кулаки. Эрнест Борисович без надежды просит:

— Минуточку…

Иван Мыш все время возвышался, как шкаф, как буддийский бог, только глаза бегают с одного лица на другое. Сейчас он, не меняя серьезной мины, деловито поднялся, шагнул к Православному, взял под мышки, поднял в воздух. Православный извивался и кричал:

— Музыку, старик, не подтасовывай. У каждого искусства своя специфика!..

— Остынь, не рыпайся. Человек спросить хочет.

Но в это время из-за дверей раздался голос жены Эрнеста Борисовича:

— Молодые люди, стол накрыт! Можно и за столом продолжать ваши милые диспуты.

…Чуть осоловевшие от выпивки и плотной закуски, шли вперевалочку по темным и уже опустевшим улицам. Погромыхивали в тишине ботинки Православного.

Слободко дулся на Вячеслава, выставив грудь из расстегнутого пальто, выступал индюком.

— Рассудить по совести, мы изрядные сволочи, — философствовал Православный, — напились, наелись, ковры истоптали, книжки посмотрели и мимоходом обложили хозяина — неумека ты, паршивый любителишка. Старик, ты не чувствуешь угрызений совести?

— Ничуть.

Вячеслав — шляпа набекрень, пальто застегнуто до подбородка, поступь враскачку — и ростом не вышел, и в плечах узковат, а встретишь — дорогу уступишь. Федор позавидовал: никогда не сомневается в себе, ни в чем не раскаивается, прет вперед, не стой на пути — прошибет лбом.

У остановки троллейбуса, под окоченевшей липой, Лева Слободко повернулся грудью на Вячеслава:

— Шабаш! Не возьму тебя больше к Эрнесту.

— Ай, ай, заплачу.

— Порог не переступишь, сукин сын.

Слободко навис над Вячеславом — выше на полголовы, массивнее, но Федору почему-то жаль его.

— Эх, простота святая, — Вячеслав широко улыбнулся в лицо Слободко. — Все еще ходишь в гениях? А ведь, пожалуй, теперь мой черед с Эрнестом на брудершафт пить.

Слободко стоял, распахнув пальто, смотрел круглыми, остекленевшими глазами.

— Знаешь что?

— Пока нет.

— Давно меня подмывает в морду тебе съездить.

И резко повернулся, толчками пошел прочь, полы пальто летели над подмороженной мостовой.

— Самый веский аргумент, — произнес Вячеслав, глядя вслед убегающему Слободко. — Иван Мыш, перейми опыт, у тебя большие данные.

Православный, ковыряя притоптанный снег носком ботинка, сказал:

— Эх, старик! Не хватает тебе чего-то. Мягкости, что ли.

И Вячеслав не сразу ответил, оглянулся на Федора;

— Ты тоже так думаешь?

— Есть, Вече, в тебе что-то от рельса.

Подошел троллейбус, ярко освещенный, заиндевелый, внутри по-ночному пусто и как-то грустно. Укутанная по глаза кондукторша с неохотой очнулась, выдала билеты.

Отъехали остановки три, прежде чем Вячеслав заговорил:

— Разве вы не чувствуете — мы раскалываемся? Один на одну сторону, другие на другую. В искусстве всегда стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг.

— Голос рельса, старик, голос рельса, даже Федька признал.

— Считайте как хотите. Нельзя торчать между баррикадами. Кончилось у нас со Слободко корешкование.

4

Уже четыре года Федор стоял у мольберта, много холстов покрыто красками. Исполнилось двадцать шесть лет, лоб пробороздили морщины.

Каждое лето заглядывал в родную Матёру.

Мать, казалась, время не брало, по-прежнему распевала:

Березыньки-то закуржавели,

Елочки-то замозжевели…

Отец седел и темнел лицом, у него появилось какое-то неподвижно-кремневое выражение, по целым дням молчал.

Он бригадирствовал. Утром обходил деревню от избы до избы, стучал под окнами:

— Настасья, собирайся… Кочкарев луг докашивать.

Бабы его боялись, председатель колхоза тоже побаивался.

Председателем был поставлен из района некий Великанов, тощий, невзрачный, на юношески хрупких плечиках громадная голова, рыжие глазки, рыжие брови, рыжие ресницы, рыжая щетина на одутловатых щеках, — светится, словно мартовское солнышко, безобиден, если и отчитывает, то тонким обиженным голоском. Вчуже становилось почему-то жаль его.

Как-то Федор подслушал — отец угрюмо говорил председателю:

— Ты для нас — зверь хищный.

И председатель, вместо того чтобы обидеться, стал слезливо оправдываться;

— А разве ж я хочу зверовать?.. Рад бы навострить лыжи, да не пускают.

— Все одно беги, пока колхоз не съел. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Сам не хуже моего знаешь.

Великанов прежде работал на лесопункте, получал оклад тысячу сто рублей. Перебросили в колхоз на укрепление, но чтоб не был в обиде, оклад оставили за ним, только выплачивать обязали из колхозной кассы. А в кассе хоть шаром покати — одни долговые расписки, год от году забирали кредиты. Каждый месяц выводили из скотного корову, забивали, везли продавать, чтоб выплатить председателю положенную зарплату. Тощий, застенчивый Великанов «съел» едва ли не треть стада. Одна надежда, что сам норовит навострить лыжи, долго не удержится…

Матёра слепла. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Парни, уходившие в армию, не возвращались обратно. Мужики работали на сплаве. Девчата, подрастая, норовили поступить в ремесленное училище.

Деревня Матёра — избы, ставленные в прошлом веке, мхом позеленевшие крыши. По-прежнему летает надпей тополиный пух, в речке под родниково-прозрачной водой — золотое песчаное дно, и пышный ивняк бросает влажную тень, и горят кувшинки звездочками, и за полями, за ромашковыми лугами в мутноватом мареве голубеют леса… Куда ни глянь — все просится на холст, в руках зуд. «Это русское приволье, это Родина моя…»

Но едва схватишься за этюдник, чувствуешь взгляд отца, молчаливое, угрюмое, медвежье недоброжелательство: «Баб да старух на поле гонишь, мужичью работу ворочают, надрываются, а тут сынок — косая сажень в плечах, загривок бычий — красочками забавляется…» Добро бы отец один так смотрел, а то сядешь под кустом, откроешь этюдник, идут с покосов женщины, начинают похохатывать: «Приноровился в холодке…»

День за днем убывает лето — святое время, когда ты из ученика становишься свободным художником, — твори как хочешь и что хочешь. Каждый студент возвращается с каникул более зрелым, с багажом новых работ.

Лето убывало, а Федор ходил с косой на лесные, зарастающие кустарником покосы, метал на стога сено, гонял жатку в парной упряжке. Работал с ожесточением, порой его даже одергивали бабы:

— Не надрывайся шибко-то, миленький. Не жди, не озолотят.

Отец молча ставит «палки» против его фамилии — трудодни, которые оплатят или нет — бабка еще надвое гадала.

Только рано по утрам, совсем рано, или вечером после работы, чтоб ухватить сбывающий закат, торопливо стучал во врастающее в землю оконце избы старой Марфиды. Высовывался Савва Ильич, бросал радостно:

— С-час.

Выскакивал мгновенно, одной рукой засовывал в карман горбушку хлеба, в другой держал фанерный ящичек с красками, собственноручно сколоченный на манер этюдника Федора.

Бабка Марфида разменяла восьмой десяток в закутке за печью, лишь изредка вылезала греться на солнышко под бревенчатую стену. Прокопченные мощи, всегда пахнущие кислыми щами и дымом, из неподвижного сплетения мудреных, как древняя арабская вязь, морщинок торчал острый пос и не менее острый подбородок. Савву Ильича она звала сыночком, Федора каждый раз с любопытством разглядывала удивительно ясными, не слинявшими глазами, спрашивала:

— А это чей такой молодец?

Спрашивала, если даже видела его вчера.

Савва Ильич год от году ссыхался, глаза и рот ввалились, скулы выпирали в стороны, но по-прежнему проворен, все ощутимей казалось, что от его сухого беспокойного тела идет бесплотный шелест. В колхозе он не работал, на пенсию кормил себя и бабку Марфиду, испытывал всегда острый недостаток в бумаге, изводил ее пудами, в окружающих деревнях почти в каждой избе висел подаренный им пейзажик — неизменные елочки да березки на голубом небе. Иначе где бы хранить ему такую прорву работ?

Как-то он прочитал письма Ван-Гога. О них упомянул мимоходом в письме Федор, а уж где Савва Ильич раздобыл этот двухтомник, который и в Москве-то разыскать трудновато, — один бог знает. Но разыскал, сам рассказывал, что плакал над каждой страницей, наиболее трогательные места выписал в ученическую тетрадку, портрет Ван-Гога срисовал, повесил на стену. Ван-Гог на этом портрете смахивал на покойного Алексея Никифоровича Опенкина, соседа, жестоко болевшего последнее время язвой желудка.

— Вот человек! А? — восхищался Савва Ильич. — Что моя жизнь? Курорт! Не признавали, в шею гнали, гнушались, а не сгибался, пока в сумасшедший дом не упрятали…

Он считал, что его судьба и судьба Ван-Гога чем-то схожи. И однажды даже стыдливо обмолвился Федору:

— А ведь может случиться… И мои работы, которые сейчас навалом лежат в кладовке, будут расхватывать… за большие деньги…

Ввалившиеся глаза в эту минуту сияли робким счастьем.

Федор не разубеждал его.

Федора Савва Ильич считал великим, по-собачьи преданно смотрел в рот, но некоторые этюды Федора, написанные резко, размашисто, пугали его. Пугала кажущаяся небрежность, которую Савва Ильич, написавший за свою жизнь многие тысячи аккуратных пейзажиков, не мог выносить. И он, страдая за Федора, боясь за его судьбу, начинал с робостью остерегать:

— Одного бойся — самого себя потерять, стиль свой… Труд-то вроде бы легкий, долго ли избаловаться… Мол, мне все можно — шлеп, шлеп и в дамки. А там спохватишься, да поздно.

Федор подарил ему один из этюдов — темный склон пологой горки в клочковатом кустарнике, на нежно-зеленом закатном разливе — осевшая банька, — все написано пастозно, в корявых замесах краски. Савва Ильич повесил его на стенку, по в угол, подальше от портрета Ван-Гога, походившего на рыжего материнского мужика Алексея Опенкина. Работ Ван-Гога Савва Ильич не видал не только в оригиналах, а даже в цветных репродукциях, если не считать плохоньких в двухтомнике.

Отец Федора по-прежнему не любил Савву Ильича — не человек, а пустое место. Не любил и не замечал, глядел как сквозь воздух. Мать Федора его привечала — безобидный, блаженный, подобие деревенского дурачка, которого как не пожалеть бабьим сердцем.

То, что Федор работал в колхозе без отказа, смягчало отцовское сердце. По вечерам он присаживался к постели сына, но никогда не заводил разговора о деле, которому Федор собирался отдать свою жизнь, — что с него взять, пришиблен. Отец снисходил лишь до прощения.

Как запев, каждый раз у него были одни и те же слова:

— Что бы ни было — духом не падаю. В плохом — что смысл искать? Смысл-то должен быть в хорошем… — И уж после такого вступления заводил глухие жалобы: — Семена каждый год забирают в счет поставок — добро это? Худо! Обратно везут по грязи, рассыпают по дороге, сколько потерь, а труда лишнего сколько?.. Бабы работают, работают, а домой несут крохи — по триста граммов на трудодень еле вытянули. Добро это?.. Худо! — И кончал опять: — Духом не падаю. В плохом-то смыслу мало, в хорошем ищи…

И было видно, как ему трудно. Не тем, что щи в доме пустые, что в хлебе недостача, — другим трудно — не разглядит хорошее в жизни. Так и умрет, не разглядев… Подбадривал себя — духом не падаю…

А где-то внизу под поветью слышалось:

Березыньки-то закуржавели,

Елочки-то замозжевели…

Матери всё — трын-трава.

Осенью открылась очередная Всесоюзная выставка графики и живописи. Так что из Матёры — сразу в Третьяковку.

Что ни зал, то обступают размашистые полотна, словно художники задались целью одними лишь размерами холста прославить величие эпохи.

Наткнулся на картину директора своего института. Ему, известному и старому художнику, отведено видное место. Полотно тоже от пола до потолка, нисколько не уступает другим — эпопея: «Колхозная свадьба».

Длинные столы под открытым небом, бутылки, жареные гуси, горки яблок, цветы, бороды почтенных стариков, галстуки молодых, раскрытые газеты с портретом Сталина, расшитые косоворотки, какие давно никто не носит, девичьи платья городского покроя, часы на запястьях, боевые ордена на лацканах, вдохновенные лица, поднятые с тостом стаканы, еще раз жареные гуси, еще раз горки яблок, каравай хлеба на вышитом рушнике, сноп пшеницы в загорелых руках, а в перспективе — улица села, столбы электролиний, окна с узорными наличниками, и ни одно не заколочено.

Какой труд, чтобы выписать все это! Даже серьги в ушах черноокой девицы схвачены так, что, наймется, вот-вот сорвутся, со звоном упадут на паркет.

Зрители, взглянув, проходили мимо — еще один праздник, еще один поднятый тост. Федор стоял — какой труд!

Он вспомнил отца. Что, если б Федор написал такую картину и отец бы увидел ее? Жареные гуси, косоворотки мужиков — виноват, нет мужиков, есть мужчины! — мужчин больше, чем женщин, едят, пьют, блестят орденами, ведать не ведают, что по деревням все еще поют после-военную частушку:

Вот и кончилась война,

И осталась я одна —

Сама лошадь, сама бык,

Сама баба и мужик.

Что было бы, если б отец увидел?.. А матери, наверное, понравилось бы.

Березыньки-то закуржавели,

Елочки-то замозжевели…

Трын-трава…

Зрители проходят мимо чужого праздника.

Вече Чернышев сказал: «В искусстве — баррикады. Кто не с нами — тот наш враг». Лева Слободко не реалист — по ту сторону баррикад. А директор института, того самого, в котором учатся и Федор, и Слободко, и сам Вячеслав?.. Как написана сережка со стеклышками в розовой мочке девичьего уха! Как написана! Ждешь: сорвется — нагнись и подбери с пола.

А с директором по одну сторону баррикад?..

Кто враг и кто друг? И что есть истина?

5

Помнится, спор начался давно…

Помнится, из окна общежития было видно — рабочие снимали со стены соседнего здания военный плакат: «Родина-мать зовет!» Вячеслав сказал тогда: «Москва шинель снимает», а у Федора на гимнастерке еще виднелись невыгоревшие следы от погон.

Тогда-то впервые и заспорили — Чернышев и Слободко не сошлись мнениями. Спор продолжается вот уже четыре года. Федор всегда был на стороне Чернышева.

Нравилось, что Вече хранит в чемодане под койкой комплект журналов «Былое». Нравилось, когда он время от времени снимал с гвоздя гитару и пел:

Слезами залит мир безбрежный.

Что наша жизнь? Тяжелый труд!..

У Вече была какая-то серьезная человеческая основа.

И курсовую работу по композиции он представил: «Кибальчич в тюрьме». Темная мрачная одиночка, саль-пая плошка освещает кусок каменной степы, на которой углем набросан чертеж летательного аппарата. И бородатый человек в грязном тюремном халате перед чертежом в глубоком оцепенении. Человек, приговоренный к смертной казни за террор, изобретает машину, которая вознесет людей над землей.

Вячеслав сказал: «Кончилось у нас со Слободко корешкование». Его словам можно бы и не придавать особого значения. Не первый раз они ругались, но всегда мирились, всей компанией делали налеты на пивнушки и, конечно, снова спорили, снова не соглашались, но по утрам как ни в чем не бывало здоровались, становились плечом к плечу за свои холсты — один подражал Модильяни, другой — Серову.

И, наверно, снова пошло бы так, как было, если б на следующий день не разразился скандал…

Работали в мастерской. На возвышении уже много дней торчала девица с анемично-бескровным лицом, распущенными волосами, в голубом платье. Она насквозь изучена, приелась — все уже мечтали о новой постановке.

Стояла рабочая тишина, слышался скрип выщербленного паркета под ногами, скребущие звуки мастихина; как всегда, стучал чей-то плохо прикрепленный к мольберту подрамник. Натурщица осоловело мигала, преодолевая дремоту.

Рабочая тишина, добросовестность и еще раз добросовестность. Создавались картины, которые не будут висеть на выставках, о них не станут с пеной у рта спорить критики, ни одной из них не суждено прославиться в веках. Их все свалят в пыльные институтские кладовые — братские могилы многочисленных ученических работ.

Федор писал вяло. Что-то не ладилось у него. Он все сделал, что мог, — где надо, брал подмалевочкой, где надо, лепил пастозно, и тональность соблюдена, и форма вылеплена, и цвет к цвету как будто подобран верно. Все сделано, но опускаются руки, пишешь, словно читаешь знакомый, много раз читанный и перечитанный роман. Пахнет холст свежими красками, глядит с холста девица с невыразительно-бледным лицом, с претенциозно распущенными волосами. А натурщица преодолевает дремоту…

И не от кого ждать помощи. Валентин Вениаминович? Ей-ей, он знает теперь не больше Федора — за четыре года все секреты успел выложить.

За последнее время Валентин Вениаминович что-то сдал. Жидкие волосы еще больше поредели, приобрели какой-то сухой сажевый оттенок, щеки втянулись, нос выдался, казалось, стал крупней, нижняя губа отвисает больше, и уже протез свой носит он устало и наставляет брюзгливо:

— Не бойтесь повторять природу, учитесь у классиков. Шишкина не признаете, а он был великим мастером.

Федору возле картин Шишкина почему-то всегда лез в голову назойливый стишок: «В лесу родилась елочка…» А за словами: «Не бойтесь повторять природу» — вспоминается давний, унылый призыв Саввы Ильича: «Нужно учиться у природы…» Слов нет, нужно, но… «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море».

Кто-то встал за спиной Федора. Оглянулся — Лева Слободко. Поверх старого офицерского кителя накинут вылинявший застиранный халатик, лобастое, широкое лицо преисполнено угрюмой значительности — ноль сносим, два — в уме, как говорит в таких случаях Вячеслав Чернышев.

Никогда не привыкнешь к тому, что из-за спины глядят на твою работу, которая самому не нравится.

Федор сказал:

— Жую жвачку, дожевать не могу.

— А не пора ли ее выхаркнуть? — спросил Лева.

Он это сказал не слишком громко, но с таким вызовом, что все обернулись от своих мольбертов.

— В каком смысле? — не понял Федор.

— Всех нас пичкают жвачкой, старой, заплесневелой… Одни ее едят потому, что не способны представить — существует нормальная пища. Другие, как верблюды, надеются жирок отложить на загорбок. Жирок на жвачке — капиталец на будущее.

Кое-кто охотно положил кисть и палитру, подошел поближе, предчувствуя — будет спор, заварится каша.

— Опять проповеди к вере праведной. А не надоело? — отмахнулся Федор.

— А ты погляди, кто за веру Чернышева держится? Патентованные жвачные, вроде вот него — Ивана Мыша. Им легко, тебе трудно — не тот человек, чтоб сидеть над жвачкой…

Мягким шагом подошел Вячеслав с палитрой в руке:

— «Приди, пророк, и виждь и внемли…» А нельзя ли от пророка попросить вежливости?

Слободко не двинул в его сторону и бровью, только по скулам поплыл румянец.

— Чернышевым это на руку, — продолжал он. — Ты все еще не можешь раскусить этих высокопринципиальных типов?.. Принципиальны потому, что их принципы разрешены уставом, охраняются начальством…

— Ты зарываешься, пророк!

— И так будет всегда у них — дорожка от принципа к принципу под высокой охраной. И такие далеко пойдут, до кресел Академии художеств. Это они потом станут на старой закваске сочинять новую жвачку. Тебе страдать от нее несварением желудка…

Вячеслав шагнул вплотную к Слободко. Федор никогда прежде не видел, чтоб Вячеслав бледнел. Лицо у него стало серым, каким-то старческим. На сером лице колючие глаза, подбородок вздернут, шея вытянута — мальчишеская стройная шея.

— Слушай, ты! — клокотнул горлом. — В старые добрые времена за такие слова становились к барьеру!

Карман старенького халата у Левы Слободко вздулся от сжатого кулака.

— Твое счастье, что теперь этого нет. Влепил бы в твой медный лоб… с наслаждением…

— Слушай! То, что ты сказал, — гадость! Злобная, гнусная гадость без повода.

— Уж не попросить ли мне у тебя прощения?

— Именно!

— А если нет, что тогда?

— Ты сказал гадость. Будь добр извиниться за нее при всех!

— Съел и катись…

— Что ж…