Юрий Либединский КАК Я ПИСАЛ СВОЮ ПЕРВУЮ ПОВЕСТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Юрий Либединский

КАК Я ПИСАЛ СВОЮ ПЕРВУЮ ПОВЕСТЬ

Известный советский писатель Юрий Николаевич Либединский, один из зачинателей советской литературы, автор широко популярных среди читателей повестей «Неделя» и «Комиссары», романов «Горы и люди», «Зарево», «Утро Советов» и других произведений, — наш земляк. Он родился в 1898 году, детство свое провел на Миасском заводе, где отец работал врачом, учился в Челябинском реальном училище.

После окончания гражданской войны, в 1920—1921 гг., он вел политическую работу среди бойцов и командиров Челябинского гарнизона, принимал участие в работе городской партийной организации. Жизнь и работа челябинских коммунистов, незабываемая героика тех первых послевоенных дней вдохновили Ю. Н. Либединского на создание повести «Неделя», прочно вошедшей в актив советской литературы.

В публикуемых воспоминаниях писатель рассказывает о том, как создавалась повесть «Неделя», о некоторых прототипах ее героев, делится опытом работы по созданию своего первого произведения. Воспоминания Ю. Н. Либединского, раскрывающие творческую историю одного из значительных произведений советской литературы, несомненно представляют большой интерес для широких читательских кругов.

* * *

С помещиком, банкиром на битву мы идем,

Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!

Мы — красные солдаты за бедный люд стоим,

За нивы и за хаты свободу отстоим!..

Верно, какая непритязательная и отнюдь не мастерская строфа? А я всю жизнь с глубоким волнением повторяю ее!

Назначенный политруком авто-мото-велороты 26-ой дивизии, я летом 1920 года не раз водил свою роту на вечернюю прогулку по пыльным и жарким улицам Барнаула, и мы пели тогда эту песню. И ее простые слова казались прекрасными, — в них звенела высокая правда эпохи.

Соберешь красноармейцев, растолкуешь им по газете новости международной политики и последние декреты Советской власти, прочтешь очередное стихотворение Демьяна Бедного и чувствуешь такое счастливое удовлетворение, какое желаю испытать в молодости каждому юноше, каждой девушке…

Политическая пропаганда и агитация в Красной Армии стали первой моей общественной работой, первой моей профессией, первым призванием. Жить одной жизнью с красноармейцами, от дня ко дню разъяснять им политику партии и мероприятия советской власти, растолковывать события текущей внутренней и международной политики — какое дело может быть лучше и благороднее для коммуниста!

В сентябре 1920 года, вскоре после окончания гражданской войны в Сибири, я вернулся в родной свой город Челябинск. Примерно за полгода до этого, будучи на службе в Красной Армии, я вступил в партию большевиков. Вернувшись вновь на родину, я поступил на службу в политотдел Губвоенкомата, где мне поручено было заведывание краткосрочными — не дольше месяца — политшколами, куда направлялись рядовые красноармейцы пограмотней и потолковей. Окончание такой школы никаких прав и привилегий не давало, и красноармейцы, прослушав курс, возвращались обратно по своим частям. Но тяга к политическому просвещению была так велика, что красноармейцы шли в эти школы с величайшей охотой. Мне же работа в них приносила не меньшее удовлетворение, чем вдохновенная служба на должности политрука роты.

Однако, кроме этой основной работы, требовавшей от меня систематического чтения политической литературы, было у меня другое затаенное стремление, которое я в то время даже и самому себе не осмеливался бы назвать призванием.

Когда здесь, в родном Челябинске, я учился в реальном училище, то с особенной охотой занимался русским языком, литературой, историей. У нас был печатный ученический журнал «Первые шаги». В нем появились первые мои рассказы. Писал я также и стихи, но сам чувствовал, что они даются мне плохо.

Бурные годы гражданской войны не позволили мне получить высшего образования, но Челябинскому реальному училищу я обязан первыми навыками самостоятельной умственной работы. Может быть, потому, что Челябинск был окраинным городом и туда царское Министерство народного просвещения ссылало учителей беспокойного образа мыслей, я до сих пор с величайшей благодарностью вспоминаю некоторых из моих преподавателей. В то время в Челябинском реальном училище работали преподаватели литературы Николай Логгинович Нестерович и Андрей Алексеевич Стакан, математики — Владимир Константинович Молчанов, естествознания — Иван Гаврилович Горохов, географии — Яков Леонидович Борман.

Политическая работа в Красной Армии стала моим университетом, где был заложен фундамент дальнейшего моего формирования как работника умственного труда, как писателя.

Мы сейчас много говорим о необходимости учебы у классиков и правильно делаем, — я не верю, чтобы без любви к великим произведениям гениальной русской литературы, без систематического их изучения, мог бы вырасти серьезный советский писатель.

Однако следует также сказать о том огромном значении, которое для воспитания и роста будущего писателя имеет современная ему литература. По своему опыту я знаю, как может изумить и пронизать слово писателя-современника и в особенности слово, сказанное им о современности. До того, как это слово услышал, ты, оказывается, был все равно что немой, чувства и мысли теснились в тебе, но выхода им не было. И вот пришло слово, оно пришло со стороны, но стало твоим словом, ты твердишь его без конца и заучиваешь наизусть.

Выхожу я в путь, открытый взорам,

Ветер гнет упругие кусты…

Битый камень лег по косогорам,

Желтой глины скудные пласты…

Как передать, что ощутил я, когда прочел это стихотворение! Словно воочию увидел я дальний, соединяющий Россию с Сибирью и проходивший через наш город, стелящийся с холма на холм тракт (Уфимский тракт), — подлинно «путь, открытый взорам». Битый камень и ярко-желтеющие слои глины по обе стороны этого тракта и весело рдеющие издали гроздья рябины. И ветер, особенный вольный ветер, который, кажется, что дует только в нашей раздольной стране.

«Стихи о России» — так называлась тоненькая, просто изданная книжечка в белой с зеленым обложке. Имя Александра Блока было мне и раньше знакомо, но только по этой книжке я узнал и навсегда полюбил его.

Я и до этого, любил стихи и легко их заучивал. Но поэтические увлечения мои (если не говорить о классиках) были скоропроходящи: Надсон, Бальмонт, Игорь Северянин… Но вот началась война, свирепая и кровопролитная первая мировая война, и всю предвоенную жеманную поэзию словно ветром развеяло. Все казалось легковесно, фальшиво и не по существу. Эта тоненькая, белая с зеленым книжечка сказала внятно и просто о том, что по-настоящему весомо и может устоять против любого урагана, сказала о родной природе, о русской жизни и самой войне. «На войну уходил эшелон…»

И, садясь, запевали Варяга одни,

А другие не в лад Ермака,

И кричали «ура», и шутили они,

И тихонько крестилась рука…

Сколько раз мы, мальчики, со смутным чувством уважения и жалости, вины и беспокойства провожали в те годы солдатские эшелоны. И, как бы отвечая нам на эти чувства, поэт сказал:

…Это верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

Чего только не было в этой тоненькой книжечке! Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий» и видела его проявление в «многоярусном корпусе завода», в «городах из рабочих лачуг». Она гневно и беспощадно обличала и отрицала.

Казалось бы все, что до Александра Блока было сказано в русской литературе против российского свинского мещанства и зверского капитализма, все было собрано в этом маленьком стихотворении, — такова концентрирующая, взрывчатая сила поэзии.

По-новому перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького. Их творчество с особой остротой отвечало непосредственной потребности осознания сегодняшнего дня. Но разве нужно только говорить о таких великанах, как Чехов и Горький!

Все, что, например, писалось Федором Сологубом, при несомненных литературных достоинствах его произведений, оставляло меня холодным к нему, а вот роман его «Мелкий бес», как живое изображение реакционной мещанской среды, запомнился мне на всю жизнь.

Ранние произведения Леонида Андреева я читал и перечитывал почти как произведения Горького, а более позднее творчество вызвало у меня глубокое разочарование.

Наше поколение росло в благоговении перед русской революцией 1905 года, облик русского революционера с детства был для нас идеалом. А тут вдруг из-под пера известного писателя появляются произведения, в которых мы с возмущением видели надругательство над разбитой революцией, глумление над образом революционера. А ведь подобного рода «произведения» то и дело появлялись в то время. Прочтешь очередную «новинку» и сначала даже не знаешь, что думать о ней. Только чувствуешь, как тебя словно дурманом опоили, особенно если «новинка» отличается литературными достоинствами. Ищешь вслепую, как если бы человеку приходилось заново угадывать свойства лесных ягод — то сорвешь смородину, а то наешься волчьих ягод. Но в этих поисках постепенно определялся литературный вкус.

Журнал «Нива» в одном и том же, кажется, 1913 году давал приложением Куприна и Бунина. Куприна я уже читал и до этого, и по мере того, как приходили вложенные, в очередной номер журнала кирпично-оранжевые книжечки, я хватал их и читал все подряд. И мне все нравилось, Куприн мне казался в смысле художественной манеры прямым продолжателем творчества Льва Толстого.

Бледно-желтые книжки Бунина с изображением на обложке вьющихся цветов, я пока откладывал. Стихи Бунина я уже знал, и они мне нравились, но лучшего прозаика, чем Куприн, я в то время представить себе не мог. И вот я помню, уже в конце года прочел я первый рассказ Бунина «Астма» и вдруг понял, что именно это и есть то, что мне нужно. Нелегко выразить вкусовое впечатление, но когда после прозы Бунина я снова вернулся к Куприну, самая манера его показалась мне какой-то несобранной, произвольной.

В прозе Бунина было то, что до этого привлекало меня в Горьком — жестокая правда о жизни, по преимуществу современной русской жизни. В ней было то же, что очаровывает и в поэзии — прямое и непосредственное проявление души, вздох, восклицание, чуть ли не стон, живая интонация речи, переданная с той свободой, которая является преимуществом художественной прозы. Когда читаешь прозу Бунина вслух, испытываешь наслаждение, — речь звенит, она пружинит, в ней словно заключено электричество, она разнообразна и красочна.

Открытие прозы Бунина было для меня пробуждением своего литературного вкуса. Отныне я начал читать уже не только ради содержания, но и ради того, чтобы разобраться, как написано то или иное произведение, и тем, что написано хорошо, — наслаждался, а то, что написано плохо, — отбрасывал.

Должен сказать, что эта способность разбираться в прочитанном проявилась прежде всего в отношении творчества моего тогдашнего кумира Бунина. Я еще не знал тогда слова «эпигонство», но обнаружил у Бунина ряд произведений, которые мне показались словно бы уже прочитанными, — не то у Тургенева, не то еще у кого-то из дворянских писателей девятнадцатого века. А такие произведения, как «Деревня», «Суходол» или такие, как «Братья» и «Господин из Сан-Франциско» для меня и до сих пор остались высочайшими вершинами русской литературы. С гордостью думаешь, что только русский писатель мог возвыситься до такого обличения империализма и колониализма, до которого поднялся Бунин в «Братьях» и «Господине из Сан-Франциско». Написанные несколько десятилетий назад, эти произведения кажутся созданными сегодня, в эпоху, когда против империализма поднялись все живые силы человечества и прежде всего тот многомиллионный мир южных и восточных стран, кровавая трагедия которого изображена в «Братьях».

С творчеством Горького я был уже знаком ранее, теперь я научился рассматривать его творчество, как проявление художественного мастерства. Помню, как поразила меня его повесть «Лето».

«Гляжу в окно, — под горою буйно качается нарядный лес, косматый ветер мнет и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клена и осин, сорванные желтые, серые, красные листья кружатся и падают в синюю воду реки, пишут на ней пеструю сказку о прожитом лете, — вот такими же цветными словами, также просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом».

Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, я вновь перечел эти строки и убедился, что свежее юношеское восприятие (впервые я прочел «Лето», примерно, в 1916 году) меня не обмануло, что здесь в одном предложении, одновременно свободном и упругом, взволнованном и сильном, читатель сразу оказывается вовлечен во внутреннюю атмосферу этой замечательной повести, прославляющей самое лучшее, самое прекрасное в русском народе — его революционный размах, его беззаветную готовность поддержать борцов за правду, революционеров в их борьбе с гнетом царизма. Этот гнет воплощен в повести в жуткой фигуре стражника.

Однако, при всей зловещей выразительности этой фигуры, она, по прочтении «Лета», оставила впечатление некоторой выдуманности, в ней есть тот элемент «пугания», о котором гениально сказал Лев Толстой в применении к творчеству Леонида Андреева: «пугает, а не страшно». Я сам, конечно, не мог бы в те юные годы выразить, что именно меня не удовлетворяло в изображении стражника. Теперь мне ясно, — в этой фигуре не хватало реалистического изображения, стражник больше похож на страшную куклу, чем на живого человека.

Есть одна особенность художественной манеры А. М. Горького, ярко сказавшаяся именно в том, приведенном мною выше, вступлении в повесть. Попробуйте прочесть это вступление вслух и вы почувствуете, что ему присущ ритм — совсем не такой, какой свойственен всякому стихотворению, не внешний ритм, который можно выразить одной из систем стихосложения, а другой, как бы внутренний, очень сложный и при помощи системы стихосложения невыразимый, но несомненно чувствующийся ритм. Благодаря ему художественную прозу легче и приятнее читать.

Но ведь и в прозе Бунина есть тоже свой ритм, не похожий на ритм Горького… Мало того, он в различных произведениях Бунина различен, его слышишь то явственнее, то слабее. А вот «Петербург» Андрея Белого весь построен ритмически и ритм этот можно выразить внешне, как ритм стихотворения. Сначала эта особенность прозы Андрея Белого меня очень сильно привлекала и только позднее заметил я, что эти более внешние ритмы Андрея Белого много беднее, чем внутренний ритм в произведениях таких могучих художников-реалистов, как И. А. Бунин и А. М. Горький.

И все же знакомство с «Петербургом» А. Белого, произведением значительным, проникнутым ненавистью к чиновничье-бюрократическому укладу царского строя, очень обогатило меня и только много лет спустя я, перечитав «Петербург», увидел, что в стиле Андрея Белого присутствуют и жеманство, и изломанность, и неврастеничность — все то, что точнее всего можно передать термином «декаданс» и что в какой-то мере отражало жизнь некоторых слоев интеллигенции дореволюционной России и ее психологию, изломанную и неврастеничную.

И вот началась революция. Бурный ход ее событий сразу же захватил меня, чтение художественной литературы отодвинулось, появился интерес к литературе политической. За первый год революции я прочел многие из тех книг, которые заложили фундамент моего политического мировоззрения, из них стоит назвать исторические работы К. Маркса: «18 брюмера Луи Бонапарта» и «Классовая борьба во Франции», «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Г. В. Плеханова. Особенное влияние оказала на меня книга В. И. Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма». Именно эта книга определила мои политические взгляды и к началу 1920 года привела меня в партию большевиков. Помню, как по прочтении ее, я по-новому и более глубоко понял и оценил «Братьев» и «Господина из Сан-Франциско» Бунина.

Чтение марксистской литературы помогало мне разбираться в художественных произведениях, я стал с большой остротой воспринимать прочитанное и выделять те произведения, которые порой, помимо желания их авторов, революцию подготовляли.

Мои художественные вкусы не изменились с революцией, но, пожалуй, стали определеннее и острее. Мои требования к себе стали выше. Поэмы революционного содержания, которые я сочинял, меня самого больше не удовлетворяли, слишком силен был на них налет декадентства. Все сильнее тянуло писать художественную прозу. Замыслы мои в этом направлении издавна носили размах поистине «наполеоновский». Еще до революции представлялась мне какая-то грандиозная эпопея, которая должна была начинаться во время первой мировой войны. Я смело брался предсказывать исторические события, начало революции в России я почему-то относил к 1926 году.

Приход настоящей революции развеял все эти ребяческие мечтания. Но все же я мечтал написать эпическое произведение, в котором изображались бы три первые года революции. Мне представлялось, что сюжет «эпопеи» должен охватить всю страну.

В 1920 году я почувствовал, что в моих намерениях по поводу эпопеи есть что-то от моих ребяческих замыслов, что-то незрелое, неясное, В таком состоянии постоянных поисков, внутреннего напряжения провел я всю зиму 1920—21, года в родном Челябинске.

Я вел все это время будничную работу в политотделе, работал, как всякий рядовой коммунист, но в то же время непрестанно и напряженно всматривался и, думаю, что можно так сказать, вчувствовался во все то, что творилось вокруг.

Челябинск — мой родной город и знал я его с детства так же, как и губернию, центром которой он являлся. Этот край граничил с казачьими станицами. В первый год советской власти эти станицы служили опорой белому атаману Дутову. Но не следует думать, что среди казачества не происходило в то время классовой дифференциации, — оренбургские казаки дали в Красную Армию ряд полков, которые носили имена Степана Разина и Емельяна Пугачева. Не случайно один из героев «Недели» — Караулов — казак.

Челябинск в первое время гражданской войны был форпостом борьбы против Дутова. Здесь сходилось три железнодорожных пути: на Самару, на Сибирь, на Екатеринбург. Через Челябинск в центральные промышленные районы шел хлеб из Сибири. Да и наш Приуральский край сам по себе богат был хлебом. По всем этим причинам обладание Челябинском было очень важно для советской власти, что создавало для челябинских коммунистов, для рабочих и сторонников советской власти среди интеллигенции какой-то особенный подъем духа, выражавшийся в постоянном ощущении себя и своих товарищей и всего нашего города значительным звеном в общем ходе всей международной социалистической революции. В непосредственной близости мировой революции мы все были тогда уверены. Если нас, политработников, спрашивали красноармейцы: когда произойдет международная социалистическая революция? — мы с полной уверенностью отвечали: в любой день, может быть, завтра! А на вопрос о том, когда у нас в России установится социализм, мы отвечали: это произойдет через три-четыре года!

Мы искренне считали, что так оно и будет. В тот период были созданы трудовые армии. Коммунистические субботники — великий ленинский почин — уже возникли и распространились по всей стране. Теперь, наряду с революционными и красноармейскими песнями гражданской войны, мы разучивали новые:

Вчера винтовка, нынче плуг,

Работай, друг, работай, друг!..

Мы, молодые коммунисты, были уверены, что каким-то большим и дружным натиском, вроде как на фронтах, разом поднимем наше хозяйство чуть ли не до уровня коммунизма.

Когда на XI съезде В. И. Ленин говорил о том, что без фантазии в нашей стране коммунизма не построишь, он имел в виду также и такие фантазии. Эти мечты и фантазии согревали душу коммуниста, они одухотворяли ежедневную и порою довольно будничную работу моих партийных товарищей — ближайших друзей, работников политотдела, коммунистов из советских организаций и учреждений, чекистов, продовольственников, журналистов, работников местной газеты.

Я был рядовой коммунист и с партийным руководством нашей организации соприкасался не очень часто, но руководящих партийных товарищей знал и уважал как прекрасных и высокоидейных коммунистов.

Период, который тогда переживала страна и партия, был трудный. Он требовал от членов партии какого-то нового, другого героизма, чем в период гражданской войны. Весной 1921 года у нас в Челябинске как-то разом обострились все затруднения. Примерно, в феврале 1921 года на общегородском партийном собрании был сделан доклад. Ничего особенного этот доклад не содержал, в нем приведены были цифры, свидетельствующие о том, что у нас все как будто бы благополучно и даже достигнуты кое-какие успехи. И тут один из наших товарищей, руководивших парторганизацией, товарищ Локоцков (он, кажется, был тогда председателем Губпрофсовета) взял слово. Он сказал, что докладчик не прав, что не так у нас все благополучно, как это получается по докладу. Товарищ Локоцков не был каким-нибудь упадочником и маловером, он только заставил нас взглянуть в лицо действительному положению вещей. Это был трезвый, мужественный, спокойный взгляд в лицо правде. Тон этого выступления, характер этого человека, даже внешность Локоцкова нашли воплощение в «Неделе» в образе Робейко.

Предостережение товарища Локоцкова оправдалось. В скором времени началось большое кулацкое восстание, охватившее всю Центральную Сибирь. Восставшие захватили Курган, Петропавловск, прервали сообщение с центром, хлеб не мог вывозиться в промышленные центры, угроза голода вновь нависла над столицей и центральными промышленными районами страны. Тогда снабжение центра хлебом взяли на себя те губернии, которые не были отрезаны восстанием от столиц и, в частности, Челябинская губерния. Мы отдали центру запасы нашего хлеба, что обострило продовольственное положение губернии и послужило толчком для новой волны недовольства, для новых вспышек кулацких восстаний.

Я помню, как наиболее неустойчивые элементы в парторганизации под давлением трудностей говорили: «Как мы можем отдавать наши запасы хлеба? А сами что будем есть?» И вот, как сейчас помню, один из руководителей парторганизации выступил на общегородском собрании и сказал: «Ну что ж, поддержим центр всем, что имеем! Сами ремни подтянем, а пролетарские центры спасем от голодной смерти!»

Да, это было героическое время!

После долгого заседания или собрания выходишь на улицу и сразу чувствуешь, что весенний вольный ветер ходит по городу и с какой-то особенной силой ощущаешь свою молодость. И все, что дает весна и молодость, все готов отдать борьбе за коммунизм, работе. Но как ни велик душевный подъем, живешь-то ведь не в чужом, а в родном городе, где знаешь в лицо чуть ли ни каждого встречного. Видишь, что городские обыватели продолжают свою искони неподвижную жизнь, и все время ощущаешь противоречие между пафосом конечных целей, которыми, говоря высоким слогом, горит твоя душа, и этой неподвижной, косной и враждебной тому, чем ты живешь, жизнью.

И особенно остро чувствуешь несоответствие того, что существует и того, что будет нами создано и чему посвящено было сегодняшнее заседание или собрание.

Так возник мотив начала «Недели»: коммунисты идут на собрание. Хотя идут люди различные, индивидуальности их еще не намечены, но всех освещает одно и то же утреннее солнце. Помню, как я обрадовался, когда нашел этот образ.

И вот однажды, в мартовский день, примерно, такой, какой описан в «Неделе», я пришел домой рано. Были весенние сумерки, и мне так хотелось выразить во всей полноте богатство моих противоречивых впечатлений. Я взял в руку перо, но у меня долго ничего не получалось. В конце концов я написал:

«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»

Эта фраза сразу же повела за собой другую:

«Словами не рассказать, а вот если бы у меня была такая палитра, на которой в виде красок лежало бы все, что я вижу…»

Так возник отрывок, нечто вроде стихотворения в прозе. Но это все же не было то, что мне хотелось выразить. Общий тон этого отрывка был слишком приподнят. По-настоящему мне нравилась в нем только первая фраза. В этом художественно-слабом отрывке было заключено в свернутом виде все будущее содержание «Недели».

Эта первая фраза дала мне эпиграф к «Неделе», сохранившийся и по настоящее время.

Я все время пытался писать о том, что меня окружало, чем я жил, что меня волновало. Но в этих набросках от меня ускользал «дух времени», ускользало основное движение жизни, какой-то ее особый ритм, ее, если можно так сказать, походка. Когда я подражал Белому, то ощущал вычурность, взвинченность, изломанность, в таких набросках не чувствовалось, что то великое дело, которое мы делали, — есть реальное и даже будничное дело нашей жизни. Традиция Бунина была мне ближе. Но когда я следовал ей, все выглядело словно остановившимся, так как слишком много внимания уделялось внешним деталям, пропадала та динамика, которую принесла революция.

В одном, дошедшем до нас из Москвы журнале или альманахе я прочел рассказ Пильняка «При дверях». Там изображен был маленький уездный городок, примерно, на той же восточной окраине России, где находится Челябинск, и показаны, примерно, такие же трудности той эпохи. В этом рассказе даже чувствовалась новизна советских порядков. Но, прочитав этот рассказ, я сразу же почувствовал внутренний протест.

Мне тогда казалось, что автор этого, одного из первых по времени произведений советской художественной прозы, решил сознательно оклеветать революцию и советскую жизнь. В рассказе изображалось то, чего я совсем не видел вокруг себя: обывательские вечеринки с пьянством и интеллигентским развратом, который перемежался глупым резонерством о революции и контрреволюционными философствованиями по поводу исторических судеб России и т. д. Во всем этом участвовали люди, которых автор называл коммунистами, но которые на коммунистов, моих друзей и товарищей, совсем не походили. В какой-то неправильной, искаженной перспективе изображались советские учреждения.

И все же эта вещь Пильняка была для моего художественного развития и роста очень важна, она дала толчок к написанию «Недели». Благодаря ей, все мои ранние неопределенные мечтания и раздумья, наблюдения и образы пришли как бы к конкретности.

«Тебе уездный городишко в наши дни представляется грязным свинством, — мысленно говорил я Пильняку. — А он, этот уездный городишко, овеян ветрами великой гражданской войны, овеян всей мировой революцией. Он сейчас насквозь героичен, этот маленький городишко… И там, где ты видишь грязных скотов, там я вижу героев, людей коммунистической партии!»

Так во внутренней полемике с писателем-современником Пильняком формировалась «Неделя». Стоит сказать, что в 1923—24 гг., когда «Неделя» была уже напечатана, в полемике с ней, полемике иной, дружеской, родилось в свою очередь интересное, сейчас незаслуженно забытое произведение 20-х годов «Россия, кровью умытая» Артема Веселого.

Помню, как Артем Веселый, прочитав «Неделю», которую я ему подарил, пришел ко мне.

— Я знаю все то, о чем ты пишешь, — сказал он. — Это все правильно, но я вижу то, о чем ты пишешь, с другой стороны, и я напишу об этом совсем по-другому. Я тебе отвечу на «Неделю» тем, что покажу Россию и революцию по-новому.

И я считаю, что Артем Веселый в своей книге «Россия, кровью умытая» действительно показал другую сторону эпохи.

Я привел эти два примера, чтобы показать, какое огромное значение при формировании писателя и особенно молодого, имеет активное знакомство с современной ему литературой, когда произведение современника или вызывает возражение по самому существу своему, как это было у меня в отношении к Пильняку, или стремление о том же сказать по-своему, по-иному, показать с другой стороны те же события, как это было у Артема Веселого по отношению к «Неделе».

Весной 1921 года Приуральский военный округ, центр которого находился в то время в Екатеринбурге (ныне Свердловске), организовал окружные политические курсы, и меня послали работать на эти курсы.

Челябинск отодвинулся в прошлое. Екатеринбург — столица Урала, тогда был гораздо больше и значительнее Челябинска. И тут как раз тогда, когда Челябинск отодвинулся в прошлое, я подумал: «А почему бы мне не описать со всей реальностью такой вот город, вроде Челябинска? Ведь он будет типичен для нашей страны, нашей эпохи. Разве то, что я пережил, передумал, перечувствовал в Челябинске, не может лечь в основу художественного произведения? Зачем охватывать сюжетом всю страну, когда все действие можно сконцентрировать в одном городе? Можно взять один год, один месяц и даже одну неделю и в одну неделю вложить развитие основного конфликта эпохи и за одну неделю выразить все напряжение событий!»

И когда я стал думать и вспоминать об этой, полной напряжения зиме, прожитой мною в Челябинске, основная коллизия эпохи выделилась легко и естественно: чтобы засеять поля, надо привезти зерно, чтобы привезти зерно, нужно добыть топливо для железной дороги, а добыть топливо и привезти зерно можно только с помощью красноармейцев, которых для этого нужно вывести из города. Но если вывести из города воинские силы, это облегчит руководителям контрреволюционного мятежа задачу захвата города. И все же партийная организация для решения главной задачи выбирает этот трудный, но правильный путь и ценой больших и кровавых жертв решает задачу. И все эти события вполне укладывались в одну неделю…

И как только я нашел эту основную коллизию, сразу же обозначилась расстановка героев будущего произведения. Характер главного героя «Недели» Робейко возник уже ранее, в основу его легли некоторые черты образа челябинского коммуниста Локоцкова.

Почти одновременно сложились образы Климина, Мартынова и Горных. Основу этих характеров дали действительные лица. Все они так же, как и Робейко, в этом нетрудно убедиться, прочитав текст повести, связаны с ощущением прихода весны, предчувствия любви, близости ее, воспоминания о ней.

Этой, на всю жизнь памятной мне весной, я полюбил девушку. Обстоятельства сложились так, что, едва приехав в Екатеринбург, я простился с ней, она уехала на другой конец России, и все мои думы и чувства были проникнуты ею. То, что Климин испытывает к Симковой, это в какой-то степени выразило мои чувства к ней. Но первые записи о Симковой я сделал еще в Челябинске. В первых черновиках намечена была молоденькая девушка, сельская учительница в глухом углу Пермской губернии. Вот этот-то довольно бледный образ превратился в образы двух, друг на друга не похожих девушек — активной коммунистки Анюты Симковой и красноармейской учительницы Лизы Грачевой, беспартийной и даже религиозной девушки.

Бывают в жизни такие моменты, которые запоминаешь навсегда. Так запомнился мне этот теплый и тихий вечер, необычайно ранней и жаркой весны 1921 года, когда я на шатком, вынесенном на зеленый двор столике стал записывать то, что уже несколько месяцев теснилось в моей душе. Рядом пошумливал маленький самовар, я торопливо поужинал — небольшой ломтик плохо пропеченного черного хлеба с постным маслом казался лакомством — и, запивая морковным чаем свою вечернюю трапезу, записал первую фразу будущей повести.

«В просветы перламутровые промеж сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо…»

Это «промеж» довольно долго оставалось в тексте «Недели». Только в 30-х годах оно показалось мне манерным, и я заменил его простым словом «между».

В те первые часы работы над будущей повестью у меня на передний план все выдвигалась фигура владельца аптеки Сенатора, которого я взял прямо с натуры. Это он стоял «на пригорке, где лежит одинокий обветренный камень», это его глазами сначала показывал я коммунистов, которые идут на собрание и, понятно, что Сенатор относился к ним с ненавистью.

«Но почему нужно начинать повесть с фигуры оголтелого врага?» — спросил я себя и вместо Сенатора поставил на пригорок Робейко.

Итак Робейко должен был стоять на пригорке в то время, корда все коммунисты спешат на собрание… Но ведь это же нарочито!

Солнце уже село, но темнело медленно, вечер все длился и никак не мог кончиться… и вдруг я, в который раз перебеляя эту первую страницу, нашел образ весны. Он представился мне сразу: словно въявь увидел я девушку, которая задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне.

То ли это была Аленушка с известной картины Васнецова, то ли отзвук стихотворения Бунина:

В стороне далекой от родного края,

Девушкой, невестой снится мне весна…

То ли представилась мне та девушка, которую я любил, но как только этот образ родился, все, что я писал, сразу налилось жизнью.

Вслед за ненавистным Сенатором исчез с пригорка и дорогой мне, но совсем здесь ненужный Робейко. Оказывается это я сам, но никем не видимый, стоял на пригорке. Это я вывел сюда читателя, показал ему коммунистов, идущих на собрание и давно уже найденный и облюбованный образ — «словно всех их освещает одно и то же утреннее солнце», встал на место.

Вся эта первая глава написалась сравнительно легко, во время нескольких таких вот ясных и теплых вечеров, другого свободного времени у меня тогда не было.

Когда, спустя некоторое время, начался голод в Поволжье, Комитет помощи голодающим выпустил в Екатеринбурге газету, средства от продажи которой предназначались в фонд помощи голодающим. Газету эту выпускали мои друзья. Я прочел им первую главу моей будущей повести. Она понравилась, и было решено напечатать ее в газете. Название «Неделя» еще отсутствовало, глава была напечатана под заголовком «Будни нашей борьбы».

Труднее мне давалась работа над второй главой, в которой изображено заседание укома. Первый набросок этой главы начинался так:

«С самого начала Климин не придавал практического значения плану Робейко».

Далее шло конспективное изложение речи Робейко, которая давалась сухо, протокольно. Во втором варианте главы вдруг появился Караулов, такой, каким он утвердился в «Неделе». Этот второй вариант был тоже не развернут, но он был конкретен. Однако сухая протокольность первой записи, где только лишь в схеме были намечены позиции Робейко и Караулова и сказано было схематически, что Климин поддержал Робейко, еще присутствовала. Только в третьем варианте, через посредство восприятия Климина, появился в этой главе важнейший мотив повести, придавший ей весомость: ощущение

«раздольного края, покрытого тихим пологом ночи, поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ждущие сева, мужиков, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян и расходятся молча и ждут спасения от города…»

Позднее я иногда слышал упреки за то, что в повести моей не показан народ, а только руководящая головка партийной организации. Мне этот упрек кажется несерьезным. Мне всегда было ясно, что коммунист только тогда может называться коммунистом, если душа его, как в «Неделе» душа Климина, да и других коммунистов, героев этой повести, повернута к жизни народа, полна ответственности перед людьми и перед страной. Если у коммуниста этого чувства нет, а есть лишь вертлявое жонглирование марксистской терминологией — грош ему цена.

Партийность — есть высшее проявление народности. Это так ясно, что нет тут места досужему умствованию. Именно этого рода партийность и старался я показать в «Неделе». И сравнительно долгая жизнь этой моей ранней и во многом несовершенной повести обусловлена тем, что мне в какой-то степени удалось показать это.

Кстати сказать, изображение именно этого качества души коммуниста, его ответственности перед народом и перед страной имело прямое отношение к возникновению метода социалистического реализма, который не был открыт одним каким-либо выдающимся человеком, а возник как проявление небывалой новизны нашей молодой литературы, как результат ее совокупного труда, весьма разнообразного по своему индивидуальному выражению в творчестве различных писателей.

Тот двадцатидвухлетний юноша, который трудился над своей первой повестью, был в отношении литературном очень неопытен. Помню, как долго мучился я, пока не сделал простого открытия: что писать лучше всего не на двух сторонах бумажного листа, а на одной его стороне, иначе, помногу раз перенося с места на место какой-либо отработанный кусок текста, устанешь, бесконечно его переписывая, запутаешься и, чего доброго, начнешь его портить. А как не хотелось оставлять чистой оборотную сторону листа — тогда не хватало бумаги. Так, например, первые варианты «Недели» я писал на листах со штампом «Фирма Высоцкого», предназначенных для обертки чая. В Челябинске, как известно, была чаеразвесочная фабрика этой фирмы.

Работать приходилось мне в условиях довольно трудных. Я был тогда начальником учебного отдела окружных военно-политических курсов. Летом 1921 года в результате последствий гражданской войны, обостренных неурожаем, начался голод. Паек на курсах был уменьшен до полфунта в день, т. е. до 200 граммов.

Одновременно с работой над своей первой повестью, я вел довольно ответственную работу — руководил всей учебной, а отчасти и политической жизнью курсов. Это был период перехода к нэпу. Настроения среди курсантов в связи с демобилизацией были самые разнообразные, мне приходилось много выступать, поэтому для моей литературной работы оставалось чрезвычайно мало времени.

Обычно я писал утром, до начала занятий, и поздно вечером — по возвращении домой.

Я не писал по порядку — одну главу за другой. Общий замысел был мне уже ясен, я писал то, что мне представлялось наиболее ярко, переходил от начала к концу, потом к середине. Но в процессе этой, как будто бы беспорядочной работы шло дальнейшее уточнение содержания будущего произведения.

Помню, что с особой охотой работал я над описанием отношений Матусенко с Мартыновым. Матусенко — это, кажется, первая фигура приспособленца в советской литературе. И то, что Мартынов, коммунист-интеллигент, из-за абстрактности своего мышления не может разглядеть рядом с собой приспособленца и шкурника, мне казалось жизненно верным и очень хотелось показать это.

Я все время работал в направлении наибольшего обобщения, наибольшей типизации и драматизации изображаемого. Город Челябинск никогда не был взят белобандитами. Я думал, что острее и характернее будет, если я покажу город, который бандитами был взят. Но для этого следовало несколько изменить его географическое положение.

Челябинск — это бойкий железнодорожный центр, а город, изображенный в «Неделе», соединяется со всей страной лишь одной железнодорожной веткой, его бандитам взять легче. Так образовалась драматическая коллизия, которая легла в основу «Недели».

В конце лета я заболел и получил четырехмесячный отпуск. Провел я его в Москве, куда в то время переехал мой брат. После отпуска я тоже остался в Москве, перевелся на педагогическую работу в одну из Высших военных школ и, примерно, с декабря 1921 года снова взялся за повесть.

К этому времени у меня, все уже было обдумано и много написано. Перечитав все написанное, я обнаружил много мест, которые мне не нравились, но в то же время убедился, что я на правильном пути. Дописать до конца — вот задача, которую я себе поставил. Через все колдобины и буераки гнать повествование к концу, так решил я. И начал с того, что начисто переписал все, что уже было мною сделано, и выравнял первые четыре главы повести сюжетно и стилистически.

Но, продолжая работу над повестью, я вдруг обнаружил, что не могу писать ее тем приподнятым, почти ритмичным складом, как она писалась до этого.

Если вы прочтете главы, посвященные самому восстанию и его ликвидации, вы почувствуете, что написаны они в ином тоне, в иной стилистической манере, чем первые главы, в которых ритм выражен более явно. С пятой же главы повествование становится свободнее, явно, выраженные ритмические куски попадаются реже. И только последняя, седьмая глава была написана так, как задумана ранее: я закончил «Неделю» описанием партийного собрания, которое как бы перекликалось с тем собранием, которым повесть начиналась, и в стилистическом отношении вернулся таким образом к началу.

Чем обусловлено было это колебание стиля? Может быть, тем, что когда я перешел к изображению самого восстания, и в повести возобладал элемент драматический, он потребовал более свободной манеры. Ведь когда я писал первые главы, мне выражение «которых» казалось прозаическим, и я старался избегать его, или же заменять выражением «что». А когда стал описывать самый ход восстания, я увидел, что подобного рода замена придает фразе манерность, искусственный характер. И я восстановил слово «который» во всех его правах.

Я никому ничего не говорил о том, что пишу художественное произведение. Мне несколько раз пришлось из-за жилищной тесноты менять место жительства. Несколько ночей подряд переписывал я черновики в общежитии Свердловского университета, где жили мои приятели. На их любопытствующие вопросы я отвечал, что пишу дневник. В военной школе, где я работал, также никто ничего не знал о том, что я по вечерам пишу повесть. Машинистка, которой я диктовал свое произведение, хранила по моей просьбе строгое молчание.

Когда же комиссар школы, мой старший друг Вячеслав, как-то зашел ко мне вечером и, застав меня за работой, спросил, что я пишу, я ответил ему, что готовлюсь в институт Красной профессуры, пишу требующуюся для поступления туда работу. Это высшее учебное заведение, в свое время сыгравшее немалую роль в воспитании партийно-пропагандистских кадров, было тогда только что открыто.

— Что ж, это ты ладно надумал, — одобрительно сказал он своим окающим протяжным вятским говором. — А тема какая?

Придумать нужно было тут же, немедленно.

— Советская власть и ее отношение к крестьянству, — ответил я, (в связи с «Неделей» я часто думал над этими вопросами).

Он удовлетворенно кивнул головой. Длинный, бледный, затянутый широким офицерским ремнем, в сером военном костюме и тапочках, которые он носил дома, отчего ноги его казались очень тонкими, — он глядел на меня своими большими голубыми глазами.

— Тема хорошая, но ее надо переформулировать. В твоей формулировке крестьянство берется, как нечто внешнее по отношению к нашей власти. Меж тем, мы не зря называем нашу власть рабоче-крестьянской. Это и есть конкретно-историческая форма диктатуры пролетариата в нашей стране…

Вячеслав был очень начитан в марксистской литературе, я уважал его и всегда внимательно выслушивал все, что он говорил. Но сейчас мне хотелось, чтобы он скорее ушел, мне хотелось писать дальше…

Он спросил, известны ли мне такие-то и такие-то работы В. И. Ленина по данному вопросу, пожелал успеха и ушел.

С тех пор во время рабочего дня он иногда спрашивал меня, как идет подготовка в институт…

Так, в полной тайне дописал я свою первую повесть.

«Неделю» я сам диктовал машинистке, что принесло мне немалую пользу: самому прочесть свое произведение вслух и перед тем, как сдать в печать, проверить его звучание, это большое дело. Еще задолго до окончания работы я уже знал, куда именно отнесу свое произведение. То был самый крупный тогда, недавно созданный по прямому указанию Владимира Ильича Ленина, журнал «Красная новь». В первом номере этого журнала была напечатана знаменитая, имевшая эпохиальное значение для истории Советского государства, работа В. И. Ленина «О продналоге». На страницах этого журнала уже появилось ряд произведений молодой советской литературы, в частности «Партизанские повести» и «Бронепоезд» Всеволода Иванова, произведения, оставившие глубокий след в моей душе, ставшие с тех пор любимыми произведениями советского народа.

В апреле 1922 года с огромным волнением принес я свою рукопись в редакцию журнала «Красная новь», видел, как при мне ее зарегистрировали, и на две недели — срок, спустя который я должен был прийти за ответом, — постарался забыть о ней.

Ровно через две недели, в час пополудни, воспользовавшись перерывом в занятиях нашей школы, я отправился в редакцию. Секретарь редакции, навеки мне запомнившаяся, довольно уже пожилая, с добрым измученным лицом женщина, как-то особенно взглянула на меня темно-карими глазами и сказала: «— Пройдите к редактору…» Но редактора я не застал, меня встретил Сергей Антонович Клычков, который ведал литературно-художественным отделом редакции. Высокого роста, с продолговатым лицом и длинными, видимо, жесткими, прямыми и темными волосами, он мне показался похожим на индейца, — только глаза у него были неуловимого цвета, небольшие, быстрые, очень внимательные, русские глаза.

— Значит, это вы — Либединский? — спросил он, осматривая меня. — Ну ладно, ваша вещь хозяину нашему (он имел в виду редактора журнала А. К. Воронского) понравилась. И мне тоже. По всему, конечно, видно, что вещь первая. Неровная очень… — он выразительно повел ладонью — сначала прямо, потом поколебал ее. — Пока писалось с охотой, все хорошо шло, а чуть натыкаетесь на трудное место — писать не хочется, и все сразу идет вкривь, вкось, как попало. Надо уметь трудиться, такое наше дело.

Обвинение в отсутствии трудолюбия мне показалось обидным, и я возразил, что некоторые места я перерабатывал по многу раз.

— Некоторые места… — не без ехидства повторил он. — Те, которые нравятся, свои любимые места. А которые не выходят, плохо написались, — ведь не хочется их трогать? Верно?

Он тут же отодвинул ящик, достал рукопись и мгновенно нашел то место, которое было написано «как попало». Кажется, это был тот момент, когда Климин и Стальмахов встретились в тюрьме.