Александр Секацкий Повествование как мировая преобразующая сила
На первый взгляд может показаться, что название лекции страдает избыточным пафосом. Что ж, отчасти так и есть, но этот пафос видится мне оправданным той тематизацией мира, которую я постараюсь сегодня провести. Мы будем говорить о том, что лежит в зазоре между производством времени как сверхзадачей рассказа и знаменитым тезисом Льва Толстого, который гласит: «Какое странное, в сущности, занятие – водить пером по бумаге»; мы поговорим о том, что нового привносит возможность повествования в мир, в универсум, и о том, какие важные онтологические перемены при этом происходят.
Для начала – пара вводных моментов, чтобы обозначить экспозицию.
Несколько лет назад известный немецкий философ Петер Слотердайк, выступая в Петербурге, говорил о том, что он чрезвычайно впечатлен «Декамероном» и другими сборниками новелл эпохи Ренессанса. Вот представьте себе: Италия, Флоренция, чума, – говорил он. На улицу не выйти, не известно, кто умрет следующим, стабильная социальность обрушивается, и все стратегии проигрышны. Тогда люди собираются вместе, не зная, сколько им осталось, и начинают рассказывать друг другу истории. Истории вполне себе сюжетные: с интригой, с кульминацией. Они рассказывают эти истории, как бы дистанцировавшись от чумы и смерти; они занимаются подлинно человеческим делом.
В некотором смысле это и есть минимально человеческое, монада присутствия души. Когда происходит обрушение порядков, когда за воротами война или болезнь – единственным нашим убежищем становится возможность собраться вместе и разговаривать. Как если бы в этот момент мы совершали уникальный акт эскапизма, выходя из своей смертной упаковки и перемещаясь куда-то, неизвестно куда. И коль скоро мы можем что-то друг другу поведать, нам гарантирован хотя бы минимум человеческого присутствия. И об этом следует задуматься.
А вторая часть экспозиции – это история с Францем Кафкой, отчасти известная нам из его дневников, отчасти – из писем и записок Макса Брода. Кафка ждет водопроводчика. Тот обещал прийти в течение нескольких часов, и вот Кафка мучительно ходит из угла в угол: он не знает, что ему нужно говорить и как вообще следует себя вести. Когда водопроводчик наконец приходит, делает свое дело и уходит, Кафка с облегчением идет в свой кабинет, раскладывает листы и с наслаждением пишет о том, как мучительно он ждал водопроводчика. И это, по-моему, чрезвычайно важный момент – возможность обрести своего рода убежище в тексте; дистанцироваться от повседневности; возможность перевести назойливое и мучающее в нечто, оказывающее поддержку. Как однажды сказала моя знакомая Татьяна Москвина: мы читаем хорошие книги прежде всего потому, что они есть; а если бы их не было, мы бы читали книги попроще; а если бы и таких не было, то мы бы читали все, что есть. Самое главное, что мы вообще могли бы читать и отдаваться этому странному занятию, позволяющему нам дистанцироваться от мира.
И мир чтения, понимаемый в таком радикальном ключе, и мир письма, который его, в сущности, пополняет, – очень важны. Эти миры нуждаются в правильном определении, в верном обосновании, поскольку возникают вполне оправданные подозрения, что, быть может, несмотря на войны, научно-технический прогресс, географические открытия и прочие важные вещи – все равно существуют некоторые радикальные, предельно фундаментальные события. Ницше, скажем, в своей работе «К генеалогии морали» таковым событием назвал утверждение ресентимента взамен прямой чувственности, то есть появление косвенных модусов чувственности наподобие зависти, ревности, обиды и вины – и, соответственно, появление психологизма. Понятно, что это кормовая база всех писателей – ведь кратчайший конспект любого психологического романа в конце концов сводится к одному предложению: «Госпожа N казалась такой, а оказалась другой». Вся эта иновидимость и подробные психологические изыскания возможны, опять же, потому что произошел некий важный сдвиг и вместо прямой чувственности – чистой экзистенции, появляются обходные пути, и мы погружаемся в другую, многомерную форму бытия.
Но, в свою очередь, необходимо иметь в виду, что даже появление такой кормовой базы для литературы все равно предполагает одну очень важную вещь, а именно возможность обретения прошлого, то есть такого времени, которое не обладает актуальностью настоящего и при этом все же представлено в мире: нечто было – значит, оно может быть рассказано. Все прошлое уже прошло, но именно поэтому оно уже никуда не денется: оно уже есть в качестве свершившегося. Конечно, в нашей актуальности мы, казалось бы, намертво подчинены дисциплинарному времени циферблатов, которое и определяет простую ритмику повседневности, когда мы должны соизмерять свои «труды и дни» с диктатурой расписаний; когда мы должны вставать по будильнику и ориентироваться на искусственное синтетическое время, отказавшись от возможности прислушаться к множественности внутренних времен, к заповедникам подлинного времени, которые имеют совершенно иные способы синхронизации. Тем не менее само это дисциплинарное время уже является некой формой освобождения, формой, благодаря которой и утверждается диктатура символического в противовес жестким синхронизациям мира, то есть тем ритмам природы, которые не позволяют нам покинуть формат раз и навсегда заведенной периодичности вообще. Это великие регулярности мира, и мы сейчас кратенько на них остановимся, потому что они в принципе важны для понимания сути дела, для понимания того, каким же образом время как прошлое оказалось величайшей инновацией всего универсума и как это связано с таким незатейливым и вроде бы далеким от космологии понятием, как повествование.
Если бегло обратиться к тезисам современной космологии, то мы придем к одной очень важной для нас вещи: в сущности, само время рождается из замедлений. Если представить себе пресловутое начало творения, большого взрыва или инфляционного расширения, мы в любом случае будем иметь дело со скоростями и, соответственно, с неким состоянием данности всего сразу. Для нас требуется в этом случае найти нечто постоянное, что могло бы изменяться, оставаясь все же этим, а не чем-то иным. Так вот, как только случается это замедление, появляется возможность соотнести первое отпадение от скорости света с константой, а потом – возможность соотнести это соотношение. То есть начинается «временение», как называет его Хайдеггер, начинается спонтанное возрастание хроноресурса. Время и есть такая награда, которая преумножается по мере того, как мир продолжает существовать. Хроноресурс нарабатывается автоматически и никогда не кончается, поскольку каждое соотношение, каждый захват есть тоже некоторое время, которое по-разному считывается различными датчиками и часами. И в этом смысле не только мы, люди, но и любое стационарное сущее представляет собой форму считывания времени. А главное, что среди всей этой безысходности, которую мы приписываем мультиверсуму, появляются исходы, появляются некоторые последовательности, которые дают нам шанс на то, что будет запущен процесс самопричинения, то есть способности чего-то стать причиной изменений в своем субъектном мире.
Проведу аналогию с простейшим литературным текстом. Если взять, к примеру, фэнтези, где перед нами предстают самые невероятные приключения, трансформации, перемещения, все, что угодно – нас ничего из этого особо не удивит. Но мы удивимся, если персонаж, которого звали Джон, на следующей странице вдруг, без объявления причин, станет Майклом, а потом, скажем, Мэри или еще кем-нибудь. Тогда странным образом все рассыпется, хотя, казалось бы, что нам до таких мелочей, как сохранение единства имени. Но это вовсе не мелочи. Это и есть те первичные привилегированные исходы, которые теперь могут изменяться: мы можем за ними следить.
Но, опять-таки, мы представляем, что речь идет о простейших формах манифестации времени, о неких регулярностях, неких периодичностях, которые себя воспроизводят. Они-то и выступают в качестве основного содержания всего сущего, они и образуют в конце концов устойчивые ритмы, для того чтобы среди этих ритмов, в свою очередь, могло осуществляться бытие мира в форме вечного возвращения.
Например, если мы рассмотрим такую простую вещь, как весна, то перед нами сразу встает вопрос: весна – это что? Это, безусловно, нечто темпоральное, это своеобразная фаза совокупности простейших регулярностей и синхронизаций, которая доводится до сведения тех, кто может эти показания времени считывать. Например, до сведенья планеты Земля, которая считывает весну с помощью множества разных манифестаций, как цветение и другие. Хайдеггер в своих текстах очень любил приводить этот пример: он говорил, что цветение вроде бы состоит из отдельных распускающихся цветочков, но в действительности цветение гораздо более архаично, и оно предшествует отдельным цветочкам. То есть цветение – это некий общий способ считывания весны: лужайки считывают весну посредством цветения; рыбы – посредством нереста; птицы – посредством сезонных миграций, и т. д. Люди тоже по-своему считывают весну – посредством учащения внутренних гормональных колебаний. Все это – не что иное, как тотальный праздник инаугурации весны, который представлен в виде многочисленных явлений. И тот факт, что есть еще отдельные организмы, в данном случае не так существенен для нас: просто организмы снова изымаются в общую ритмику цветения, нереста или другую форму инаугурации весны. Сама же простейшая данность вечного возвращения выступает для нас в качестве исходной. Только потом произойдет настоящая индивидуация – для этого нужны какие-то очень важные условия: нужна дополнительная герметизация, опять-таки отпадение от регулярностей и обретение важнейшего ритмического сбоя, гарантирующего отдельность отдельного существа.
Но в любом случае весна ли это или любая цикличность, связанная с астрономическим временем, там нет самого главного – там нет разделения между тем же самым и точно таким же. Например, вот вновь пришла весна. Можем ли мы сказать, что это наступила новая весна, или пришла та же самая, которая была всегда, и вот теперь вернулась? В свое прошлое пришествие весна была блеклой и невыразительной, а теперь так буйствует – что с ней случилось за время отсутствия? Или все же это пришла совершенно новая весна, которая о предыдущей весне ничего не знает? Вопрос в зависимости от вкуса может иметь различные ответы, но в действительности он не имеет смысла, потому что – вот здесь мы подходим к очень важному моменту, – у весны нет архива, у нее нет прошлого, а поэтому нет и самотождественности. И поэтому мы никогда не сможем ответить на вопрос, та же самая ли это весна или все-таки совершенно другая, поскольку для этого нужно определенное повышение мироизмещения, то есть возможность появления такого удивительного хранилища, архива или сверхархива, где сохранялись бы следы уже бывшего, но в некой компактной форме – именно в форме прошлого. Поразительным образом природа не знает прошлого, которое отсутствовало бы в качестве настоящего. То есть в общем виде, если нет определенных следов, если нет вечного возвращения, то нет и времени. Само время дано лишь путем периодических манифестаций наподобие весны или прилива. Но одновременно с этим, если весна миновала, то нет и никаких возможностей ее вернуть. Она не подлежит удержанию, ее нельзя отделить от собственного времени проживания, от вечного возвращения. И, похоже даже, ее нельзя законспектировать, как бы нам ни хотелось законспектировать любую из великих периодичностей.
Всякое время есть именно время вечного возвращения и предъявления к проживанию, и оно не удерживается в качестве прошлого и чего-то давно бывшего, о котором мы могли бы, например, спокойно вспоминать в неких перебоях между структурами настоящего. Настоящее отличается настоятельностью – на то оно и настоящее. Конечно же, некоторые представители современной хронобиологии, в частности Джулиус Фрейзер и ряд других, говорят, что в каком-то смысле жизнь совершила некую попытку конспектирования вечного возвращения. Скажем, в ДНК записан некий краткий конспект последовательности этих периодичностей, который существует в автономном режиме. В частности эмбриогенез – это конспект всей жизни, которая была когда-то на Земле. И зачем-то организму нужно воспроизводить этот конспект. Одна из самых мистических загадок в современной хронобиологии: почему сразу нельзя воспроизвести стабильное тело? Пусть оно сначала будет маленьким, потом растет. Но нет, обязательно нужно законспектировать всю жизнь, начиная от первичного Океаноса. Мы понимаем, что антропогенез и вообще обретение души – назовем это так, – прежде всего, представляют собой попытку отключения от принудительных регулярностей природы. То есть человеческое существо должно герметизироваться, для того чтобы не впасть в вечное анонимное существование, когда каждая очередная весна, прилив, циркадианный ритм растаскивает тебя и заставляет рассыпаться на цветение, нересты и, так сказать, всплески оргиастического начала, которые в человеческой архаике соответствуют цветениям и нерестам. То есть для того, чтобы не поддаваться этому процессу, необходимо каким-то образом заблокировать все его ритмоводители. Это очень трудно. Но история антропогенеза и история социальности представляет собой именно такую непрерывную блокировку, и как только мы понимаем, что в этом состоит одна из важнейших задач антропогенеза вообще, мы начинаем правильно интерпретировать, например, идею жребия, удела, разных автономных генераторов времени и т. д. Все это вдруг предстает перед нами как своеобразный запуск датчика случайных чисел. Как если бы нам нужно было вопреки всему вытащить себя за волосы из болота – в данном случае из болота этих навязчивых регулярностей, – для того чтобы, будучи извлеченными из болота повторений и периодичностей, мы могли оставаться самими собой вопреки регулярностям. Мы, конечно, будем откликаться и на весну, и на ту внутреннюю ритмику, которую диктует нам старение, но все же, если нам удастся по-настоящему от этого отстраниться, мы обретем (по выражению Канта) суверенность чистого практического разума – где мы вправе следовать тем законам, которые сами себе задаем. Эта внутренняя суверенность возможна лишь в том случае, если мы действительно сохраняем тождество имени и единство биографии вопреки фоновым регулярностям, которые так и норовят подчинить нас.
Как я уже говорил, время графиков и расписаний в данном случае вроде бы как выступает на нашей стороне, но другое дело, что само оно оказывается новой формой отягощения, поскольку подчиняет нас, задает принудительный ритм нашим будням. Фактически мы превращаемся в некую законопослушную машину, исправно посещающую рабочие места. То есть и здесь таится своя угроза опустошения, и поэтому, в частности, так сложно обрести настоящую свободу.
Но остается еще одна проблема – проблема подлинности. Предположим, речь идет о воспроизведении мифа, т. е. о том, чтобы поведать о богах, об их требованиях, их нравах, их ревностности. Но для того чтобы это сделать, приходится как бы заново праздновать инаугурацию богов: в этот момент боги вновь являются. Когда мы называем их по именам, когда мы застываем в некоем напряжении – молитвенном, ритуальном, – они вновь являются. Являются примерно так же, как является весна, т. е. невозможно сказать, новая ли это весна или та, которая уже была. Боги являются не в форме прошлого или рассказа о них в прошлом, а как вызванные на сцену. В этот момент у нас больше нет никакой свободы, никакого пространства, кроме явившихся богов. Да, безусловно, тут есть подлинность, но одновременно в этом есть и некая грозная трансперсональная стихия – та самая, что растаскивает нас по «мегамашинам», если использовать этот термин Мамфорда, т. е. по некоторым трансперсональным матрицам принудительного проживания. А значит, не так-то просто воспроизвести космогонический миф в форме прошлого. Всякий рассказ о мифе означает некое новое явление этого мифа, что может рассматриваться как форма трансперсональной чувственности. В сущности, это именно то, чего сегодня добиваются с помощью различного наращивания оптических форматов, вроде 3D, но то, чего добивается современная зрелищная индустрия, представляет собой наиболее архаический и исходный пласт: и понятен вроде бы его пафос, но с другой стороны, суть вопроса-то упускается.
И вот теперь, наконец, мы должны с вами подойти непосредственно к теме лекции и поставить вопрос так, чтобы прийти к правильной форме удивления (а мы знаем, что философия – это и есть правильная форма удивления). Так вот, правильная форма удивления состоит в том, что в какой-то момент человечеству удалось рассказать о богах без непосредственного приглашения их на сцену. В какой-то момент состоялось уникальное обретение прошлого как того, что было, что нас занимает и одновременно обладает какой-то потрясающей внутренней бесконечностью. Рассказывая или читая истории о прошлом, мы можем практически отключить свое тело, можем сидеть в удобной позе и листать страницы, что по сравнению с настоящим участием в ритуалах, оргиях и мистериях – полное освобождение.
Понятно, что вся литература напрямую зависит от того, что в какой-то момент нам удастся обрести время в форме прошлого. Можно вспомнить того же Леви-Брюля с его известной работой «Первобытное мышление», где он описывает этот рубеж: некий меланезиец рассказывает о том, что с ним случилось сегодня утром. И для того чтобы это описать своим соплеменникам, он вынужден прибегать к буквальному воссозданию событий: «Я стоял вот здесь. Ты будешь вот этим тигром. Ты будешь вот этим крокодилом». То есть требуется воссоздать хотя бы какие-то минимальные, конспективные условия, чтобы просто рассказать свою историю. Никаким другим способом он не мог бы ее изложить, да никто бы и не понял его. И то, что эта настоятельность данности иногда может представляться нам чем-то таким удивительным, чем-то таким, чего мы бы хотели достигнуть с помощью иллюзиона кино или других иллюзионов, – то в действительности является отправной точкой, самой архаической архаикой, которая нам задана.
Допустим, «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше (и благодаря ему существует множество исследований на эту тему) показывает нам, что, например, слушать музыку, не подпевая – это немалое достижение. Если ты оказался в зоне действия музыки или танцевального ритма – ноги сами пускаются в пляс, ты вынужден соучаствовать. Требуется какой-то опыт абстрактного слушания, чтобы выскочить из зоны действия музыки. Можно это сделать, скажем, разделив музыку на опусы и записав эти опусы с помощью нотной записи. Речь идет о том, что можно безнаказанно изъять музыку из ее полномасштабного звучания и при случае ее вновь прослушать. Как если бы из наступающей весны мы, например, могли изъять опус цветения, поставить его на полку, нажать кнопку – и вот у нас снова весна. Мы научились проделывать этот фокус с музыкой, но не с весной. Однако суть примерно та же: навык конспектирования, изъятия и дальнейшей герметизации – это некая магистральная линия развития, отчасти совпадающая с ресентиментом, отчасти нет. Но фактически именно она ведет ко всему так называемому легкому символическому производству, которое включает в себя все, что находится за пределами вещего слова: всю поэзию в отличие от молитвы, всю хореографию в отличие от ритуального танца, и т. д.
Вот мы читаем, например, какое-нибудь исследование по истории Рима: мы узнаем про Ромула и Рема, про гусей, про Октавиана Августа. При этом у нас нет ни тоги на плечах, ни римского профиля, и они не появляются по мере вчитывания в текст, ничего общего с тем, как лужайка считывает весну. Этому следует удивляться! Следует удивляться, как стало возможным слушать музыку, не подпевая, и любоваться танцем, не вовлекаясь в эту воронку. Скажем, в той же Греции навык чтения про себя, как известно, возник достаточно поздно. И Августин (персонаж эллинизма и христианства) удивлял своих современников тем, что мог читать про себя без декламации. То есть мы обозначаем некий фронт того, что было и что могло быть обретено. И мы встречаем, с одной стороны, набор трансперсональных матриц чувственности, неких мегамашин, которые задают правильный порядок аффектов, и никаким иным образом эти аффекты нельзя испытать, кроме как присоединившись к этим мегамашинам, а с другой – возможность изъятия аффектов и смыслов из пространства их первоначального порождения.
Замечательный композитор и философ Владимир Мартынов говорит, что первоначальные песнопения и григорианские распевы не имели нотной фиксации и фактически представляли собой константную звуковую завесу. В каждом монастыре и храме эти псалмы пелись, и условный пилигрим мог перемещаться от одной зоны слышимости к другой, не покидая этого музыкального купола. Музыка как бы нависала над миром и таким образом себя длила. Чем хороша такая музыкальная завеса? Она хороша тем, что дает некие пояснения, как вообще работали эти трансперсональные матрицы чувственности, в отличие от нашей индивидуальной, распакованной по телам и приватизированной чувственности, которая, безусловно, в какой-то момент стала исторической инновацией. И нам, соответственно, важно понять или, по крайней мере, всмотреться в этот удивительный момент блокировки, как если бы нам и вправду удалось внезапно задраить люки и оставить только перископы. И мы обрели эту возможность не включаться, возможность, чтобы нас не трясло, как в лихорадке. Хотя, конечно, Ахматова совершенно права, что подключение к любым формам внешней подсказки – и так можно отчасти описать вдохновение – все равно происходит, хотя бы и в таком редуцированном виде. Эти ее строки «…жестче, чем лихорадка, оттреплет, и опять весь год ни гу-гу» – означают, что само твое тело есть своего рода болванка, на которую наносятся важные знаки и пометки. Но только они даны не в форме статичных зарубок, а в форме определенных событийностей и процессуальностей.
Но вот ведь что удивительно – что одновременно в разных пространствах и точках (и даже на разных поворотах эпохи) мы обнаруживаем свершившуюся возможность герметизации: в какой-то момент люки были задраены, и мы получили возможность остаться наедине с самими собой. В действительности, если бы ничто не пришло взамен трансперсональным машинам, это неизбежно привело бы к расчеловечиванию, поскольку сама комплектация души требует соучастия и соприсутствия во многих мирах: через инаугурации, пришествия богов, через тотем, через персональное тридевятое царство – либо мы присутствуем во многих мирах, либо мы не явлены как люди. Но появляется что-то взамен, что поддерживает деятельность души, по-прежнему интенсифицирует ее до состояния «я мыслю», до того состояния, когда «вьется в тесной печурке огонь», поддерживает душу и не дает ей угаснуть.
Не случайно тот же Слотердайк так продолжительно удивлялся такой возможности. Если мы снова вернемся к этому эпизоду, мы поймем, как прекрасно, когда в окружении чумы, разрухи, неуверенности люди собираются и рассказывают истории. Поразительно, что им не нужно обращаться к богам, не нужно все представлять в виде перформанса – достаточно простого рассказа. И в одном этом рассказе или повествовании, удивительным образом, может отобразиться все: и все перформансы, и все хеппенинги. И даже возможен такой порядок слов, который даст нам форму иночувствия, настолько уникальную, изощренную и тонкую, которую никакими мегамашинами не воссоздать: проза Набокова, Бунина или Пруста.
Благо, что существует сама субстанция, т. е. прошлое как рассказ, прошлое как история. Само наличие этой субстанции является окончательной санкцией для существования литературы вообще, письма вообще и т. д. Опять-таки не будем забывать, что это очень важное явление, поскольку принципиальные для пишущих вещи: скажем, отличие инновации от эпигонства или гения от графомана – все они, в известном смысле, есть не что иное, как частные способы хранения этих компактных историй. То есть это то, что как бы развивается постфактум, как оперение стрелы, чтобы стрела лучше летела. В принципе, можно обойтись и без гения, и без новации – достаточно того, что мы просто рассказываем истории. Самые незатейливые истории принципиально важны, потому что они актуализуют стихию души как субстанции, а эта стихия, в свою очередь, хранит нас тогда, когда мы сами не храним себя в полноте присутствия: когда мы спим, грезим и т. д.
Если мы посмотрим на подобный обмен историями за пределами литературы, мы увидим, что рассказчик может быть мойщиком стекол, сантехником, аутистом – кем угодно. Ему тяжело жить, но он расскажет свою историю, мы ее выслушаем, зафиксируем – и вроде бы он живет. Это буквально операция экзистенциального оживления. И никого не интересует, что именно рассказал мойщик стекол, главное, этот первичный обмен историями не дает расчеловечиться, позволяет нам продержаться во время чумы, в самом широком смысле этого слова, т. е. в условиях отброшенности, невостребованности, исторгнутости из уст.
Спасибо за внимание.
Coffee break
…ты должен броситься в любовь, как в омут, не сберегая себя, – таково условие дионисийской подлинности.
…либо мы восхищаемся дионисийством, либо мы все же восхищаемся тем, чем восхищался Слотердайк, – тем, что люди, собравшись в последний момент, лишившись всего, не оргию устраивают, а рассказывают друг другу истории.
…я, например, могу дать своему товарищу пару книжек: «Смотри, вот тебе Бунин, а вот мемуары моего дедушки. По-моему, прекрасные книги. Я за последний месяц ничего лучше не прочитал». А он скажет: «Да, насчет Бунина, пожалуй, я согласен, но насчет мемуаров, скажу тебе, что мемуары моей бабушки гораздо круче». И тут ничего не поделаешь.
…если мы имеем дело с классикой, у нас включается совершенно другой режим чтения: мы знаем, что это классика, что нужно как-то преклонить голову, уделить внимание. А если это еще не классика, а что-то, например, современное, мы, как правило, не можем актуализовать такой режим чтения.
…поскольку человек есть то, что должно превзойти, то, быть может, мы вернемся к сакральности.