Иван Толстой Березовская болезнь: драма второй волны эмиграции

Я назвал свое выступление «Березовская болезнь». Слышал ли кто-нибудь о такой болезни и знает ли кто-то, что означают эти слова?

– Тоска по русским березкам?

– Хороший ответ.

– Меншиков в Березове?

– Отлично, но, увы.

Дело было в начале 50-х годов. Америка, Калифорния. Писатель по имени Родион Березов пришел в какое-то ведомство по делам эмигрантов, чтобы оформить какие-то очередные бумаги. В 50-е годы русским эмигрантам, приезжавшим в Америку после войны, нужно было заполнить массу бумаг, собрать массу справок, поставить массу печатей и т. д. И вот Родион Березов пришел к очередному чиновнику, который, конечно, ничего не понимал не только по-русски, но и, в принципе, мало что понимал. Он знал свое чиновничье дело и, как заведенный, стал объяснять этому русскому, что тот в очередной раз должен сделать и какие еще бумаги принести. Чиновник объясняет, объясняет, объясняет, а Родион Березов сидит напротив, и взор его слегка туманится, и на лице его блуждает странная улыбочка.

– Ну, вы поняли, – спрашивает чиновник, – каковы должны быть ваши действия?

– Угу, – говорит Родион Березов. – Только ничего из того, что вы мне сейчас рассказали, я делать не буду.

– Это почему это?

– А потому, что мне осатанело.

– Я вас не понимаю, – растерялся чиновник.

– А я прекрасно понимаю, – сказал Родион Михайлович. – Значит, слушайте меня внимательно и записывайте. Никакой я не Березов. Моя фамилия – Акульшин. Я русский крестьянский прозаик и поэт. Мой друг – Сергей Есенин. Я печатался с ним в одних альманахах в Москве. До войны я выпустил сорок книг, брошюр и маленьких совместных сборников. Я очень известный писатель у себя на родине. Я один из основателей крестьянской литературной группы «Перевал» 1930 года. Обо мне писали «Известия ВЦИК» и газета «Правда». Вам ничего не говорят эти названия.

– Да, конечно, ничего не говорят.

– Так вот, мое русское сердце наболелось. Хватит! Я не стану и дальше притворяться, что я какой-то там Березов. Когда я бежал из Европы: сперва – от Сталина, а затем – от порядков выдачи советских эмигрантов назад в Советский Союз, – я подделал свои документы, потому что в Советском Союзе меня должны были расстрелять. Понимаете: расстрелять? Пиф-паф! Как и всех остальных, кто поддался на советскую идеологическую уловку. Я придумал свою фамилию. Я перебрался в свободный мир, в Америку, и хочу здесь жить. И я не хочу притворяться, потому что я не могу писать, если я притворяюсь. Я должен писать от чистого сердца.

– Спокойно, – сказал чиновник. – Оставайтесь на своем месте. Мы сейчас все сделаем. We shall settle your problem.

Чиновник набрал номер, тут же приехала полиция: наручники – и в местную тюрьму. Через две недели скорый и неправый (хотя административно – не подкопаешься) суд приговорил нашего героя к депортации назад, в Германию. А в Германии уже 50-е годы Родиону Березову фактически обеспечен билет в советские лагеря.

Сидя в тюрьме, он начинает писать письма известным русским эмигрантам, которые могли бы ему в чем-то помочь. И среди прочих пишет Александре Львовне Толстой – младшей дочери Льва Толстого, основавшей в эмиграции так называемый «Толстовский фонд».

«Толстовский фонд» возник в 1939 году – для того, чтобы помогать тем советским людям, которым не помогал никто. По первости это были военнопленные Советско-финской войны, которым Александра Толстая посылала деньги и посылки, а когда началась Вторая мировая, число нуждающихся в помощи выросло многократно.

Родион Березов как раз-таки и был одним из этих нуждающихся. Пытаясь помочь ему, Александра Львовна подняла всех, кого только можно: вертолетчика Игоря Сикорского, создателя телевидения Владимира Зворыкина и массу других русских людей. Деньги были собраны, оставалось найти высокопоставленного американского чиновника. Таким чиновником оказался сенатор и будущий президент Джон Кеннеди. Он взял это дело на карандаш, остановил процесс депортации, а некоторое время спустя спас Родиона Березова и всю вторую волну русской эмиграции, проведя через Конгресс закон о том, что эмигранты, сознавшиеся в подделке документов, не подлежат наказанию и депортации, поскольку вопрос в 40-е годы стоял об угрозе их жизни.

Родион Березов был спасен, и сам прецедент, обнаживший нравственное заболевание общества 40–50-х годов, был назван «березовской болезнью».

Случай Родиона Березова далеко не единственный. В отличие от первой эмиграции (беженцев от Октябрьской революции), во второй волне было не так много талантливых поэтов, но некоторые все же были. Одного из них звали Николай Николаевич Моршен. В середине 90-х годов я имел счастье познакомиться с ним. Мне очень хотелось застать эту категорию людей, записать их голоса на пленку, получить тот рассказ, которой англичане называют «из пасти лошади».

Николай Николаевич жил в городке Монтерей, известном тем, что там находилась военная школа переводчиков, где он преподавал русский язык в течение многих лет. При этом ни в каких политических или общественных организациях Моршен не состоял, а жил анахоретом, писал стихи и посылал их по почте в издательства и журналы. Из своего медвежьего угла, из своего Монтерея, он практически не выезжал, и я понял, что придется ехать самому.

Я позвонил ему из Европы, чтобы договориться о дате моего визита.

– Приезжайте. Спокойно. Я всегда здесь. Если я не подхожу к телефону, значит, плаваю на каноэ по калифорнийским речкам и ловлю рыбу. Рыба вас ждет. Вы водку пьете?

Я отвечаю:

– Кто ж не пьет водку?

– Ну и отлично, приезжайте.

И вот я приехал туда.

Жил Моршен удивительно просто. Чтобы оценить простоту его быта, надо понимать, что Монтерей – это одно из самых дорогих мест на побережье. Там располагаются виллы многих знаменитостей, там великолепные поля для гольфа, а у причала стоят дорогие яхты. На фоне всего этого великолепия жилище Моршена напоминало украинскую мазанку. Мелом или известкой обмазанные стены, ни одной книги в доме, ни одного буфета. Посуду он, по-моему, держал в коробках из-под бананов или в чем-то подобном. Это опрощение быта, этот уход от живой реальности, от материальных благ был настолько вычурным, что уже попахивал, так сказать, переходом в иное состояние рассудка.

И вот мы начали разговор.

– Уберите магнитофон, – сказал он, – уберите. Я не буду отвечать на магнитофон. Я вам все расскажу, но я ничего не буду записывать.

– Ну, Николай Николаевич, я же на радио работаю, – взмолился я. – Ну как я могу пересказывать ваши слова? Мне голос нужен. Вы пишете стихи, вы русский поэт, и у вас будут русские слушатели. Вы никогда не выступали по радио?

– Практически никогда. В 50-е, кажется, для «Голоса Америки» что-то я рассказывал, а с тех пор нет, я дал обет…

– Я к вам приехал из другой части света. Смилуйтесь!

– Не, не, я не буду…

– Ну, хорошо, а стихи мне можете прочесть?

– Стихи? Да нет, что-то и стихи не хочется.

– А знаете, – сказал я ему, и не соврал, – когда моему сыну было пять лет, я ему читал одно ваше стихотворение, и оно ему страшно нравилось. Может, прочтете для него?

– Для сына – прочту.

– Прекрасно, – сказал я.

И я включил магнитофон. Это единственная в мире запись, где Моршен читает это стихотворение. Оно простенькое, понятно, что приглянулось в нем пятилетнему ребенку.

ПО ТРОПИНКЕ, ПО ЛЕСНОЙ

ДВА СОЛДАТА ШЛИ ВЕСНОЙ.

ИХ УБИЛИ, ИХ ЗАРЫЛИ

ПОД ЗЕЛЕНОЮ СОСНОЙ.

КТО УБИЛ И ПОЧЕМУ —

НЕ ИЗВЕСТНО НИКОМУ —

НИ РОДНОМУ, НИ ЧУЖОМУ,

РАЗВЕ БОГУ ОДНОМУ.

ЧЕРЕЗ ГОД ЛИ, ЧЕРЕЗ ДВА

ПРОРАСТЕТ КРУГОМ ТРАВА.

ВСЕ ПРИКРОЕТ, ПРИПОКОИТ,

ПРИГОЛУБИТ ТРЫНЬ-ТРАВА.

НА ОПУШКЕ, НА ЛЕСНОЙ

ЗАПОЕТ ГАРМОНЬ ВЕСНОЙ:

СЛЫШУ, СЛЫШУ, СЛЫШУ ЗВУКИ,

ЗВУКИ ПОЛЬКИ НЕЗЕМНОЙ.

Я знал и другие стихи Моршена и тоже попросил его их почитать. Его тянуло к той эпохе, которую он не прожил, к эпохе литературного модернизма. У американцев есть специальное слово для присуждения премий за какие-то ничтожные литературные достижения в школе. Тебе дают грамоту, где написано «wordsmith»; то есть ты – словесный кузнец, кузнец слов. Вот Моршен тяготел к такому «вордсмитству».

ЗИМА ПРИШЛА В СУРОВОСТИ,

А ПРИНЕСЛА СНЕЖНОВОСТИ.

ВСЁ ПОЛЕ СНЕГОМ ЗАМЕЛО,

БЕЛЫМ-БЕЛО, МЕЛЫМ-МЕЛО,

НА ПОЛЕ СНЕГОЛЫМ-ГОЛО,

И НАД УКРЫТОЙ ТРОПКОЮ,

НАД СТЕЖКОЙ НЕПРИМЕТНОЮ,

СНЕГЛАДКОЮ, СУГРОБКОЮ,

ПОЧТИ ЧТО БЕСПРЕДМЕТНОЮ,

ТУДЫ-СЮДЫ, СЮДЫ-ТУДЫ

БЕГУТ СНЕГАЛОЧЬИ СЛЕДЫ,

КАК ЗИМНИЕРОГЛИФЫ,

СНЕГИПЕТСКИЕ МИФЫ.

В ЛЕСУ ДУБЫ НЕМНОГИЕ,

СНЕГОЛЫЕ, СНЕЖНОГИЕ.

ВИСЯТ НА КАЖДОЙ ЕЛОЧКЕ

СНЕГВОЗДИКИ, СНЕГОЛОЧКИ.

И СНЕГОЛОВАЯ СОСНА

СТОИТ ПРЯМЕЕ ДРОТИКА.

СУГРОБОВАЯ ТИШИНА.

СНЕГРАФИКА. СНЕГОТИКА.

Разумеется, Моршен целиком и полностью был опрокинут в довоенное время. Он никогда не забывал, что он глубоко советский человек: заветы 20–30-х годов и советскую литературную тайнопись он унес с собой в свободную калифорнийскую жизнь. Одно из его ключевых программных стихотворений посвящено мифу о Гумилеве. Знаете, в 1921 году в Петрограде Блок читал свою речь, в которой он говорил, что скоро над Россией опустится тьма и все мы будем перекликаться во тьме именем Пушкина. 7 августа 1921 года арестовали Гумилева. И очень скоро интеллигенция в России стала перекликаться именем не Пушкина, но Гумилева. Пушкина, впрочем, тоже, но уже – и Гумилева. Стихотворение Моршена именно об этом.

С ВЕЧЕРНЕЙ СМЕНЫ, СВЕРСТНИК МОЙ,

В МЕТЕЛЬ, ДОРОГОЮ ВСЕГДАШНЕЙ

ТЫ ВОЗВРАЩАЕШЬСЯ ДОМОЙ

И СЛЫШИШЬ БОЙ ЧАСОВ НА БАШНЕ.

ПО СКОЛЬЗОТЕ ТРОТУАРНЫХ ПЛИТ

ТЫ ПРОБИРАЕШЬСЯ ВДОЛЬ ЗДАНЬЯ,

ГДЕ ИЗ ДВЕРЕЙ ТОЛПА ВАЛИТ

С ОЧЕРЕДНОГО ЗАСЕДАНЬЯ.

И, ТВОЙ ПЕРЕСЕКАЯ ПУТЬ,

СПОКОЙНО ПРОПЛЫВАЕТ МИМО

ЛИЦО СКУЛАСТОЕ И ГРУДЬ

С ЗНАЧКОМ ОСОАВИАХИМА.

И ВДРУГ СКВОЗЬ ВЕТЕР И СКВОЗЬ СНЕГ

ТЫ СЛЫШИШЬ ШЕПОТ ВДОХНОВЕННЫЙ.

ПРИСЛУШАЙСЯ: «…ЖИВУТ ВОВЕК».

ЕЩЕ: «А ЖИЗНЬ ЛЮДЕЙ МГНОВЕННА…»

О СТРОК ЗАПРЕТНЫХ ВОЛШЕБСТВО!

ТЫ ВЗДРАГИВАЕШЬ. ЧТО С ТОБОЮ?

ТЫ ИЩЕШЬ ВЗГЛЯДОМ.

НИКОГО! ОПЯТЬ НАЕДИНЕ С ТОЛПОЮ.

ЕЩЕ ЧАСЫ НА БАШНЕ БЬЮТ,

А ИХ УЖ ЗАГЛУШАЕТ СЕРДЦЕ.

ВОТ ТАК ДРУГ ДРУГА УЗНАЮТ

В МОЕЙ СТРАНЕ ЕДИНОВЕРЦЫ.

После чтения стихов Николай Николаевич потребовал, чтобы магнитофон был выключен, и только тогда стал рассказывать мне о своей жизни. Надо добавить, что все это происходило зимой, пусть и калифорнийской, но все-таки достаточно прохладной. Время было за полночь. На плите стояли какие-то чаны, тазы, какие-то короба, и отовсюду торчала рыба, которую сам Моршен ловил, прогуливаясь на каноэ. И вот там буквально повсюду лежали совершенно небывалые балыки, – никогда ничего подобного я не видел. Ну, и самогонка, конечно, – целая батарея бутылей. Я сидел на струганой скамейке, а он все наливал, наливал. Я чувствовал, что весь пылаю, но загадочным образом не пьянею: потому, во-первых, что мне интересно.

Я спросил, почему, собственно, он выбрал именно Монтерей.

И вот он рассказывает:

– Дело в том, что в 1947 году, когда мы вместе с отцом находились в Гамбурге, бывшем тогда английской зоной оккупации, мы сидели в лагере для перемещенных лиц и слушали радио. А радио передавало не только немецкую музыку, но и Москву, что, конечно же, было интересно, поскольку все боялись депортации. И вот я слушал выступление Ильи Эренбурга: «Эмигранты, соотечественники, партия и правительство предлагают вам вернуться домой. Родина прощает вас. Возвращайтесь и трудитесь на благо советского народа. Но только если кто из вас будет долго раздумывать, а то и бежать в сторону, – продолжил Илья Григорьевич, – мы вас со дна морского достанем».

Произносил ли Эренбург эти слова, слышал ли их Моршен, или он их придумал в оправдание своей судьбы, – не имеет значения. Психическая реальность – такой же тип реальности, как и физическая. Он услышал так и испугался до хребта своего.

– Я уехал в Америку в 1950 году. Сперва преподавал в Сиракузах, потом я переехал в Калифорнию: подальше, подальше. А дальше-то некуда – дальше океан. Поэтому я выбрал самый западный мыс – Монтерей, и остался здесь».

К тому времени, когда происходил наш разговор, Моршена уже неоднократно звали вернуться на родину. «Мы вас устроим наилучшим образом, – говорили ему. – Вы получите премию, у вас будут книги, будет собрание сочинений, будет ЦДЛ и все остальные аббревиатуры».

Но Моршен отказался.

– Я помню: «Со дна морского…» И никому в жизни не верю.

Поговорив, мы расстались: было уже три часа ночи, у меня назавтра куча дел, а потом и отъезд. Не помня себя, не чувствуя своих ног, я пошел и на какой-то топчан, на какой-то тюфяк, набитый сеном, – у Моршена все было так, – рухнул мордой вниз в полном беспамятстве.

Проснулся я в совершеннейшей тьме, но скачком: меня подбросило. По дому кто-то бегал в тяжелых чеботах. Слышался нечеловеческий трехэтажный мат. Кто-то что-то тащил и ронял. Я схватил часы – вижу: половина шестого. Я даже не сообразил, как мало проспал. Первая моя мысль: «Суки! Добрались до нашего Моршена!..» Я натянул портки, криво застегнул рубашку, трусливо приоткрыл дверь – и увидел, что по дому, коленями врозь, перли Моршен, его жена – огромная такая бабища – и их сын. В половине шестого утра они тащили что-то наподобие дула от старинной петровской пушки.

Я спросил: «Помогать?»

Он ответил: «Идите на *уй. Трубы прорвало в подвале».

Я говорю: «Тогда я до завтрака сплю». И рухнул дальше.

Утром все было хорошо: он намазывал мне на тост масло и мед, поил меня чудным горным чаем, и все было в порядке. Перед отъездом я успел записать еще одно стихотворение, которое кажется мне очень и очень характерным. Это как бы такое подведение филолого-философского основания под разрыв с отчизной.

ПОСЛАВ ДРУЗЬЯМ ЗАОБЛАЧНЫЙ ПРИВЕТ

И РАСПРОСТЯСЬ С ИЛЛЮЗИЯМИ ВСЕМИ,

ЛЕЧУ, ЛЕЧУ ЗА ТРИДЕВЯТЬ ПЛАНЕТ

Я К ТРИДЕСЯТОЙ СОЛНЕЧНОЙ СИСТЕМЕ.

И ЗА КОРМОЮ АСТРОКОРАБЛЯ

СУЖАЕТСЯ РОССИЙСКАЯ ЗЕМЛЯ,

СЖИМАЕТСЯ В ЗЕМЕЛЬКУ И В ЗЕМЛИЦУ,

НА НЕЙ МЕЛЬКАЮТ ЛИЧИКИ, НЕ ЛИЦА,

В ЖУРНАЛЬЧИКАХ ХВАЛЕБНЫЕ СТИШКИ,

ПСИХУШКИ, ВЫТРЕЗВИЛКИ, МАТЮЖКИ —

ЯЗЫК, И ТОТ СТРЕМИТСЯ ИЗМЕЛЬЧИТЬСЯ.

ВСЁ НОРОВИТ БОЧКОМ ИЛИ ПОЛЗКОМ

И, УМЕНЬШАЯСЬ, ДЕЛАЕТСЯ ПЛОСКИМ:

РАЙ КОММУНИЗМА КАЖЕТСЯ РАЙКОМ,

В ПОРОХОВНИЦАХ ПОРОХ – ПОРОШКОМ,

НАРОДНЫЙ ГЛАС – НЕСЛЫШНЫМ ГОЛОСКОМ,

А ЕСЛИ СЛЫШНЫМ – ТОЛЬКО ПОДГОЛОСКОМ.

ДЕРЖАВНЫЕ ВСКИПАЮТ ПУЗЫРЬКИ,

ДА БУЛЬКАЮТ ВОЕННЫЕ СТРАСТИШКИ,

В ШТАБАХ БОДРЯТСЯ КРАСНЫЕ ФЛАЖКИ (

СОЛДАТИКИ СРАЖАЮТСЯ В КАРТИШКИ),

И ЧЬИ-ТО В РЕЧКИ ВАЛЯТСЯ МОСТКИ,

И ПЕХОТИНЦЫ ДВИЖУТСЯ КАК ПЕШКИ,

И ГОРОДА ЛЕТЯТ КАК ГОРОДКИ,

И ГОЛОВЫ ЧАДЯТ КАК ГОЛОВЕШКИ.

НУ ДА: ПРИ УДАЛЕНИИ ТАКОМ

МАСШТАБЫ ИЗМЕНЯЮТСЯ НАСТОЛЬКО,

ЧТО РУССКИЙ ДУХ СТАНОВИТСЯ ДУШКОМ

И РУССКИЙ БОГ СТАНОВИТСЯ БОЖКОМ,

А ДОЛЯ РУССКАЯ – ОБЩЕИМПЕРСКОЙ ДОЛЬКОЙ.

ЛИКУЮ? НЕТ: СКОРЕЕ, ТРЕПЕЩУ.

МЕЛЬЧАЮ? ДА: Я СЪЕЖИТЬСЯ ХОЧУ

И ВОТ УЖЕ НЕ С ВЕРОЙ В ПОСТОЯНСТВО —

ЛИШЬ С РОДИНКОЙ НА ПАМЯТКЕ ЛЕЧУ

В ЧУЖБИНИЩУ СВОБОДНОГО ПРОСТРАНСТВА.

И третья история.

Однажды в 1942 году в нацистском концлагере города Кенигсберг один пленный русский Николай Пасхин, сходив в тамошний гальюн, подобрал по пути обрывок газеты на русском языке. Лагерь был международный: поляки, литовцы, – кого там только не было. И вот он подобрал и думает: «Сейчас быстренько гляну, что пишут, а потом самокруточку сделаю». А в газете кусок какого-то рассказа под названием «Пианист». Пасхин стал читать этот рассказ и глазам своим не поверил: он знал эту историю!

– Кто-кто написал? Какой-то С. Широков… Понятия не имею. Ну, может, псевдоним.

Эту историю он услышал в Москве от человека, который только что вышел из сталинского лагеря. И человек этот, который ее рассказывал и который теперь ее записал, – его родной брат.

Дело в том, что братьев Пасхиных было несколько. Известны в литературе двое: наш герой, Николай (правда, под совершенно другим именем), и его брат Сергей, который с 36-го по май 41-го года сидел в сталинском лагере. Когда Сергея освободили, он дал телеграмму своему брату, что находится в городе Горьком и, как пораженный в правах, обязан направиться в Калугу на место своего постоянного послелагерного житья. А поскольку братья были близки – и культурно, и интеллектуально, и духовно, – Николай сразу между строк понял, что Сергей хочет тайно приехать в Москву. Он отправляется на вокзал и встречает своего брата. Кто помнит сталинские реалии, тот знает, что в каждом доме был управдом, у которого и мышь не проскользнула бы без доноса на эту самую мышь. Вот почему за несколько дней до ожидаемого приезда брата Николай Пасхин начинает поить управдома, да так, чтобы тот стал мертвецки пьяным. И под храп управдома Николаю удается провести Сергея к себе домой, где в течение суток один брат рассказывает другому обо всем, что было в лагере, и в том числе пересказывает сюжет этого рассказа.

И вот Николай сидит в немецком лагере и читает эту историю в газете. Значит, брат его тоже находится где-то на оккупированной территории, потому что газета оккупантская. И надо этого брата найти, потому что если он печатается в газете, значит, положение его более свободное. Через общих знакомых Николай узнает, что брат в Смоленске, связывается с ним, и вскоре Сергей спешит в Германию, каким-то образом добивается освобождения Николая, а после войны они оба переезжают в Соединенные Штаты.

В эмиграции Сергей берет себе псевдоним Максимов и пишет очень известный в свое время роман «Денис Бушуев», а затем продолжение – «Бунт Дениса Бушуева». Ему активно предлагают преподавать, но он ничего не может с собой поделать, беспробудно пьет и в 60-е годы умирает.

А его брат, Николай Пасхин, становится преподавателем целого ряда американских университетов, но в историю литературы он входит под псевдонимом Н. Витов: он первый переводчик на русский язык романа Оруэлла «1984». Николай дожил до начала 80-х годов, оставил огромный архив, но его имя и даже его принадлежность к переводу «1984» совершенно забыты. Когда в 90-е годы мне позвонила одна дама из Америки, которая имела отношение к «тамиздатовскому» издательству, выпустившему роман «1984», даже она не знала, кто скрыт за псевдонимом Н. Витов. А в 1996 году мне эту тайну поведал Николай Моршен. Я и рад был бы сообщить даме, но к тому времени она уже скончалась.

* * *

Первая волна эмиграции – это бегство из разрушенной империи и пришедшей ей на смену Советской России. Вторая волна – это волна военная, 1941–1945 годы. И, наконец, третья волна – это так называемая «еврейская волна эмиграции», волна репатриации в Израиль.

В отличие от первой и третьей волн, только вторая была по-настоящему беженской. Вы можете возразить, что, в конце концов, первая волна тоже убегала от пуль. Это правда. Но в первую волну было много тех, кто просто не возвращался с каких-то там художественных выставок или официальных заграничных командировок. В то время как ни один человек второй волны не покидал Советский Союз официально; никто не ходил в ОВИР и не писал заявление: «Прошу выпустить меня…». Все уходили на Запад незаконно, и в этом драматизм их судьбы. Это были обыкновенные люди, то, что называется «простой народ». Но, конечно, я не хочу сказать, что в простом народе нет талантов.

Кого стоит назвать? Я думаю, что поэтом номер один был Иван Елагин, сын Венедикта Матвеева, известного русского футуриста, писавшего под псевдонимом Венедикт Март. Иван Елагин скончался в 1987 году, а буквально через два месяца его стихи были опубликованы в «Новом мире». Он очень хотел вернуться на родину хотя бы своими стихами, но когда среди эмигрантов пошли разговоры о том, что родина их простила, Елагин написал такое стихотворение:

ЕЩЁ ЖИВ ЧЕЛОВЕК,

РАССТРЕЛЯВШИЙ ОТЦА МОЕГО

ЛЕТОМ В КИЕВЕ, В ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОМ.

ВЕРОЯТНО, НА ПЕНСИЮ ВЫШЕЛ.

ЖИВЁТ НА ПОКОЕ

И ДЕЛО ПРИВЫЧНОЕ БРОСИЛ.

НУ, А ЕСЛИ ОН УМЕР —

НАВЕРНОЕ, ЖИВ ЧЕЛОВЕК,

ЧТО ПРЕД САМЫМ РАССТРЕЛОМ

ТОЛСТОЙ

ПРОВОЛОКОЮ

ЗАКРУЧИВАЛ

РУКИ

ОТЦУ МОЕМУ

ЗА СПИНОЙ.

ВЕРНО, ТОЖЕ НА ПЕНСИЮ ВЫШЕЛ.

А ЕСЛИ ОН УМЕР,

ТО, НАВЕРНОЕ, ЖИВ ЧЕЛОВЕК,

ЧТО ПЫТАЛ НА ДОПРОСАХ ОТЦА.

ЭТОТ, ВЕРНО, НА ОЧЕНЬ ХОРОШУЮ ПЕНСИЮ ВЫШЕЛ.

МОЖЕТ БЫТЬ, КОНВОИР ЕЩЁ ЖИВ,

ЧТО ОТЦА ВЫВОДИЛ НА РАССТРЕЛ.

ЕСЛИ Б Я ЗАХОТЕЛ,

Я НА РОДИНУ МОГ БЫ ВЕРНУТЬСЯ.

Я СЛЫШАЛ,

ЧТО ВСЕ ЭТИ ЛЮДИ

ПРОСТИЛИ МЕНЯ.

Есть еще у Елагина такое стихотворение:

ТЫ СКАЗАЛ МНЕ, ЧТО Я ПОД СЧАСТЛИВОЙ РОДИЛСЯ ЗВЕЗДОЙ,

ЧТО СУДЬБА НАБРОСАЛА НА СТОЛ МНЕ БОГАТЫЕ ЯСТВА,

ЧТО Я ВЫТЯНУЛ ЖРЕБИЙ УДАЧНЫЙ И СЛАВНЫЙ… ПОСТОЙ —

Я РОДИЛСЯ ПОД КРАСНО-ЗЛОВЕЩЕЙ ЗВЕЗДОЙ ГОСУДАРСТВА!

Я РОДИЛСЯ ПОД ОСТРЫМ ПРИСМОТРОМ НАЧАЛЬСТВЕННЫХ ГЛАЗ,

Я РОДИЛСЯ ПОД СТУК ОЗАБОЧЕННО-СКУЧНОЙ ПЕЧАТИ.

ПО РОССИИ КАТИЛСЯ БЕССМЕРТНОГО «ЯБЛОЧКА» ПЛЯС,

А В ТАКИЕ ЭПОХИ РОЖДАЮТСЯ ЛЮДИ НЕКСТАТИ.

Я РОДИЛСЯ ПРИ ШЕЛЕСТЕ СПРАВОК, АНКЕТ, ПАСПОРТОВ,

В ГРОМЫХАНИИ МИТИНГОВ, СЪЕЗДОВ, АВРАЛОВ И СЛЁТОВ,

Я РОДИЛСЯ ПОД ГУЛКИЙ ОБВАЛ МИРОВЫХ КАТАСТРОФ,

КОГДА СХОДИТ СО СЦЕНЫ КУЛЬТУРА, СВОЁ ОТРАБОТАВ.

ТОЛЬКО ЗВЁЗДЫ ОСТАВЬ. РАЗЛЮБИЛ Я ТОРЖЕСТВЕННЫЙ СТИЛЬ.

КТО ОТВЕТИТ, ЗАЧЕМ ЭТИ ЗВЁЗДЫ НА НЕБО ВСХОДИЛИ?

ПО ВСЕЛЕННОЙ КУДА-ТО ПЛЫВЁТ СЕРЕБРИСТАЯ ПЫЛЬ,

И КАКОЕ ЕЙ ДЕЛО ДО НАС – ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПЫЛИ.

Я ЕЩЁ УЦЕЛЕЛ, ЕЩЁ ЖИЗНЬ МОЮ ПРАЗДНУЮ Я

И СТОЮ НА ХОЛОДНОМ ВЕТРУ МИРОВОГО ВОКЗАЛА,

А ЗВЕЗДА, ЧТО ПЛЫЛА НАДО МНОЙ, – НЕ ТВОЯ, НЕ МОЯ, —

РАЗВЕ ТОЛЬКО МОРОЗНЫЙ УЗОР НА СТЕКЛЕ ВЫРЕЗАЛА.

ОТТОГО Я НА ЗВЁЗДЫ СМОТРЕТЬ РАЗУЧИЛСЯ СОВСЕМ.

ПУСТЬ ТАМ ЧТО-ТО СВЕРКАЕТ ВВЕРХУ, НАДО МНОЙ ЛЕДЕНЕЯ, —

МНЕ БЫ ДРУЖЕСКИЙ ВЗГЛЯД ДА ОЧАГ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ.

ЧЕМ БЛИЖЕ К НЕБУ – КАК ДЕЛЬВИГ ГОВАРИВАЛ, – ТЕМ ХОЛОДНЕЕ.

Я слышал, как он читает его своим трагическим голосом с легкой картавостью. Надо понять, что все это написано при глубокой советской власти, при опущенном с лязгом железном занавесе. Поэтому риторика, лексика, образность – вся она родом из той, уже отошедшей эпохи.

Чтобы завершить ряд лучших поэтов второй волны эмиграции, надо еще упомянуть, пожалуй, Дмитрия Кленовского. Очень культурно, очень вылизано, очень изящно слагающий стихи и абсолютно все понимающий про просодию.

Дмитрий Кленовский (его настоящая фамилия Крачковский) – выпускник Царскосельской гимназии и знакомый Гумилева – был инженером, жил в Детском Селе (ныне город Пушкин), затем перебрался в Ленинград, а после почел за благо уйти вместе с немцами. Жил он в германской провинции, никого не видел, занимался только перепиской и посылал в журнал свои стихи. Если когда-нибудь перед вами встанет выбор: пойти в кино или почитать Кленовского – пойдите в кино.

Coffee break

…бывает судьба народа, а бывает судьба части народа. Это часть народа называется эмиграцией…

…вторую волну я ругаю не по каким-то причинам, я ее даже и не ругаю, просто говорю: «Ну не было гениев». Но судьбы этих людей куда драматичней их способностей.

…«Из-под копыт лошади в передок летели мерзлые глудки», – говорит Бунин. Так вот есть такие «глудки», к которым стремится русский человек на чужбине. Поэтому издательства, поэтому журналы, поэтому радио, кружки, салоны и т. д. Это потребность снова окружить себя языком, внутриклеточной жидкостью народа. Иначе сложно.

…мой сын, который покинул Россию в трехлетнем возрасте, однажды почувствовал, что энтропия отсутствия русской речи может его разнести. Он испугался того, что перестанет быть русским, потому что быть русским – роскошь. Это понимаешь только в разреженной атмосфере.

…Единственный совет, который я могу дать, – это тот совет, которым заканчивает одну из своих телепередач Ираклий Луарсабович Андроников: «Если любишь музыку – люби ее». У всех все совершенно конкретно. Никогда не понимаешь, в каком возрасте ты вдруг услышишь себя – есть вещь самая индивидуальная.