О зарубежной русской поэзии 1937 г

О зарубежной русской поэзии 1937 г

(Доклад, прочитанный В.С. Булич 21 января в Гельсингфорсе, в литературно-художественном содружестве «Светлица»).

Не имея возможности дать исчерпывающий обзор всех сборников стихов, вышедших за 1937 г., я остановлюсь только на пяти авторах.

О появлении какой-либо литературной школы в эмиграции говорить не приходится. Есть некий общий дух, намечены некоторые линии, некоторые направления, но в общем каждый поэт отвечает только сам за себя, хотя и встречаются единомышленники.

Поэзия, как и всякое другое искусство, имеет своей задачей — творческое преображение мира, видение мира, каким он представляется художнику, преломляясь в его сознании, отражение в этом видении своей внутренней правды. Ни одно из искусств не стремится так заимствовать способы изображения от других искусств, как поэзия. Помимо чисто словесной стихии, слова, передающего оттенок мысли или чувства, слова в его самодовлеющем значении, звуковом, фонетическом, в поэзии имеются различные тяготения: к живописи, к музыке, к архитектуре (в смысле композиции), к орнаменту (в смысле украшения стиха образами— метафорами), к театру (в смысле развития интонации, а также в смысле динамики образов), в ней есть моменты эмоциональный, умозрительный, пластический. Теория словесности определяет художественное слово как мышление образами. Но самый образ, от которого некоторые поэты сейчас сознательно отходят, может быть взят в его первичном виде, живописно-описательном, и во вторичном своем значении — метафорическом, иносказательном, символическом. Сочетание этих различных моментов, преобладание того или другого, выбор, сделанный поэтом, уже характеризует его и не только с формальной точки зрения.

Характерным примером живописца в поэзии является София Прегель, выпустившая вторую книгу стихов «Солнечный произвол». При характеристике ее стихов невольно напрашиваются термины, принятые в живописи: натюрморт, пейзаж, жанр. Происходит это оттого, что у Прегель восприятие мира чисто зрительное, подкрепленное, кроме того, осязательным ощущением.

Снова принимая мир на ощупь,

Как ребенок или как слепой,

определяет она сама свое отношение к миру. В слепоте ее не упрекнешь, напротив, отметишь пристальное вглядывание во всякую земную мелочь. Рисунок С. Прегель четок, каждый образ, появляющийся в ее стихах, не только нарисован, но как бы обведен вторично по контуру отчетливой линией. Метафоры удаются ей гораздо меньше, чем реалистически-описательные образы. Полутона, известная расплывчатость лирического настроения, взволнованность или приподнятость тона совершенно чужды Прегель, ее сфера: дневное солнечное освещение. Никакие «ночные мысли» не тревожат ее спокойной кисти, но это и неудивительно — живописец пишет с натуры днем, и поэзия Прегель — дневная.

Я принимаю мир, как милость,

Я нахожу тебя во всем,

говорит она далее. И в этом ей веришь, ее благодарной зрительной любви к миру. Ее привлекает «животворящая земля», «солнечный произвол», вызывающий из этой земли все виденное нами. Прегель смотрит на мир глазами ребенка или выздоравливающего, для которых открывается вся первобытная прелесть вещей в их целом, вещей плотных, имеющих вес, цвет, форму, вкус, запах. Мы видим ясно эти вещи ее мира, но не чувствуем того, что за ними, и не узнаем самого поэта. Прегель не старается осмыслить картину передаваемого ею внешнего мира, она дает нам ее без всяких комментариев, быть может, сознательно отрывая ее от своего внутреннего мира и предпочитая останавливаться на мотивах из детства или путешествий, когда зрительное восприятие окружающего внутренне оправданно.

София Прегель ведет свое литературное происхождение от Анны Ахматовой, от той стороны ее творчества, которая выразилась хотя бы в стихотворении:

Цветов и неживых вещей

Приятен запах в этом доме.

У грядок груды овощей

Лежат пестры на черноземе.

Еще струится холодок,

Но с парников снята рогожа…

и т. д.

Описательность, «ощупь», взвешенность образов и эпитетов, их пластичность, стремление к лаконичности и живописной выразительности — все это усвоено Прегель у Ахматовой и продолжено в дальнейшем, несколько одностороннем, но своеобразном, развитии.

Появление нового поэта, хотя бы он и не был большим, появление новой книги с хорошими стихами всегда является неподдельной радостью для искренних приверженцев поэзии.

Свежие, искренне пережитые «Стихи» Туроверова вызывают к себе живую симпатию. Не все они одинаково хороши, многие из них бледноваты, растянуты; чувствуется, что автор их еще недостаточно искушен в искусстве, не вполне еще самостоятелен. Так, напр., в музыкальном стихотворении «Утпола — по-калмыцки “звезда”», строка «Утпола, ты моя Утпола» является точным воспроизведением есенинской «Шаганэ, ты моя Шагаю», и образ восточной девушки еще больше подчеркивает заимствование. Влияние Есенина чувствуется и в некоторых других вещах. Но все же книга подкупает проходящей через нее здоровой свежей струей душевной цельности, простоты и жизненности. Это спокойный рассказ мужественного поэта о своем и общем, лишенный рисовки, самолюбования и всякой литературной вычуры.

Взгляд Туроверова — взгляд памяти сердца, он обращен в прошлое и этим прошлым силен.

Весь этот день, такой горячий,

И солнца нестерпимый свет

Запомню с жадностью ребячьей

Своих восьми неполных лет,

Запомню, сам того не зная,

И буду помнить до конца.

О, степь от зноя голубая,

О, профиль спящего отца!

Все, что было увидено и запомнилось, все, что выношено памятью и отстоялось в ней — передается Туроверовым с остротой и убедительностью.

Чужая на выгоне хата,

Бурьян на упавшем плетне,

Да отблеск степного заката,

Застывший в убогом окне.

Это останется и в нашей памяти, так же, как и портрет прабабки в ее лучшей шали с розанами, написанный черкесским богомазом, так же как и внутренним взглядом увиденный образ Суворова:

Кричали войска в исступленном восторге,

Увидя в солдатском раю

Распахнутый ворот, на шее Георгий —

Воздушную немощь твою.

Туроверов склонен в своей поэзии преимущественно к живописи и бытоописанию, тема его определяется следующими строками:

В моем раю воспоминаний,

В моем мучительном раю

Ковровые уносят сани

Меня на родину мою.

Его мир, ограниченный темой, изображается хотя и реалистически, но не объективно-безлично, он идеализирован воспоминанием и освещен изнутри искренним чувством любви к родине, лишенным всякого неврастенического оттенка. Именно эта присущая Туроверову сдержанная эмоциональность дает его стихам ту свежесть и живость, которые отсутствуют во многих гораздо более совершенных в литературном отношении стихах нашего времени и помогает ему найти верный тон в словах о России.

Полной противоположностью двум вышеназванным поэтам является Лидия Червинская в ее второй книге стихов «Рассветы». У нее нет ни малейшей склонности к описательности в поэзии, внешний мир — природа — в ее стихах почти совершенно отсутствует, лишь кое-где мелькает скупо намеченный, незаконченный городской пейзаж. Ее взгляд обращен всегда внутрь себя. Раздумье над собой, сумеречные настроения, негромкие слова характерны для ее поэзии. Ярких образов она сознательно избегает, ее материалом являются не краски, а тушь, черно-белые полутона. Избегает она и музыкальной взволнованности стиха, обращая главное внимание на разговорную интонацию. С этой целью — для придания интонации большей живости, правдоподобия и разнообразия — она часто разбивает четырехстрочную строфу, то оканчивая стихотворение наподобие сонета, то вводя лишнюю строку, то обрывая себя на полуслове и вызывая таким образом неожиданный эффект. Заметно в стихах Червинской и стремление к лаконичности афоризма:

Как малодушно слушаться советов…

Жизнь ошибается — судьба всегда права.

Свобода… как это условно.

Один — и очень узкий — путь.

В стихах Червинской видна тщательная, вдумчивая работа и большое мастерство: искусные, порой искусственные строчки, умело оживленные верной интонацией, передают настроение «городского сердца». «Рассветы» Лидии Червинской не обозначают кануна. Рассвет для нее только смешение тьмы и света, завершение бессонной ночи, а не начало нового дня.

В жизни, наконец, любимой

Больше места нет.

В той, что выдумана нами,

Мы бессонными ночами

Сторожим рассвет.

Главное для нее именно передать эту полутень, полусвет, неясность контуров, расплывчатость ощущений, незавершенность чувств. Мир Червинской — мир теней, «выдуманная жизнь».

— Тень горя, как другие тени,

Не есть, а будет и была.

— Не любовь, а только тень от тени,

Той, что называется земной.

— … наши тени

Опять скрестились на мгновенье.

— Неубедительною тенью

Встает рассвет.

Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:

— Осень — не осень. Весна — не весна.

Попросту полдень зимой…

— Знаю — не зная. Люблю — не любя.

Помню — не помня тебя…

или слова, как «почти», «может быть»:

— Это похоже почти на сознание,

Это похоже почти на признание.

— Может быть, это измена случайная,

Может быть, радость мучительно-тайная.

Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.

Ни одного настоящего слова —

Значит, нельзя, и не надо такого.

Все говорится цинично и нежно.

Очень трагично. Очень небрежно.

Не лицемерие, не безразличие,

Кажется, только простое приличие.

Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного — пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:

Все помню — без воспоминаний,

И в этом счастье пустоты,

Март осторожный, грустный, ранний,

Меня поддерживаешь ты.

Я не люблю. Но отчего же

Так бьется сердце, не любя?

Читаю тихо, про себя:

«Онегин, я тогда моложе,

Я лучше, кажется…»

Едва ли,

Едва ли лучше, до — печали,

До — гордости, до — униженья,

До — нелюбви к своим слезам…

До — пониманья, до — прощенья,

До — верности, Онегин, Вам.

Если возможно сравнение поэта с радиоаппаратом и определение задачи поэта, как уловление звуков, витающих над нами, но нам недоступных, и низведение их в жизнь в формах, достигающих наших чувств, то надо сказать, что именно у Ант. Ладинского чувствуется высокая и чистая антенна, от земли устремленная в тот эфир, где однажды пролетел лермонтовский ангел. Ладинский стремится как будто к тому, чтобы мысленно проследить воздушный путь этого ангела, ощутив «холодок эфира на кончике пера», уловить наконец, вспомнить и передать тот напев, единственный и неповторимый, который может преобразить «скучные песни земли».

При разборе предыдущих сборников Ладинского, на страницах «Журнала Содружества» в 1933 г., мною уже была отмечена тема лермонтовского ангела как одна из основных тем его поэзии. В сборнике «Стихи о Европе» эта тема представлена в своем дальнейшем развитии. Поэт входит в лермонтовскую стихию, он стремится низвести на землю то отдаленное, небесное, что просквозило намеком в стихах Лермонтова, и магическими заклинаниями звучат строки о «белом парусе на море голубом» и о вновь пролетающем по «небу полуночи» ангеле. Но «никак нельзя руками дыханья удержать», «все ускользает».

Душа вернется к Богу,

И музыка потом

Утихнет понемногу

В пространстве голубом.

Затиханию этой чудесной, невнятной музыки, «черному закату» Европы и отлетающей душе культуры и посвящены стихи последнего сборника Ладинского.

И бедную лиру с улыбкой

Я страшным векам отдаю.

Ладинский — сын современной культуры и певец ее; в своих стихах он как бы подводит итоги этой культуры. Мы часто встречаем у него образы из мифологии, Библии, классических художественных произведений, как например, миф о похищении Европы, о золотом руне, образы Навзикаи, Иова, блудного сына, Гамлета и Офелии, Дон Кихота и Санчо-Пансы, андерсеновского свинопаса и принца, лафонтеновского дуба и тростника и пр. Собственные имена не отягощают стихов Ладинского, как отягощали они произведения некоторых символистов. Не отягощают потому, что это не просто имена, а вновь пережитые образы, наполненные новым содержанием, воспринимаемые нами как персонажи на сцене. Старые герои в стихах Ладинского рождаются заново, чувствуют нашими чувствами, живут нашею жизнью и подвержены общей с нами судьбе. Склонность поэзии Ладинского к театру проявляется не только в его пристрастии к изображению сценической бутафории, в ощущении им театрального воздуха, но главным образом в его театральном преображении мира, в этой свойственной ему в высшей степени динамике образов.

Для Ладинского характерно сочетание иронии и неподдельного лирического воодушевления, всегда с налетом грусти, смешение «высокого и низкого штилей» (слова повседневные, житейские, непоэтические, как «пищеваренье», «фуфайка», «бутерброды» и пр. наряду с типично поэтическими) и часто повторение нескольких особенно излюбленных им слов: Рим, душа, муза, снег, зима, пчелы, фермы, дубы, роза, пшеница, амбары. Все вместе это создает особый, своеобразный и замкнутый мир, подчиненный своим сценическим законам. Ладинский только иногда дает образ в его первичном живописно-описательном виде. Чаще встречается у него образ вторичного типа, претворенный, взятый если и не вполне в символическом значении, то все же связанный с каким-то определенным, сложившимся представлением, как например, Рим и муза. «Фермеры» олицетворяют собою житейское, земное, заботу о хлебе насущном, то, что неизбежно присутствует в их разговорах. К этим же хозяйственным понятиям о трудолюбии и земных благах примыкают и образы: пчелы, пшеница, амбары. «Роза» у Ладинского образ красоты пленительной и бесполезной. Например, сравнение души с розой:

Ты в этом хозяйственном мире

Чужая, как роза в амбаре.

«Зима» является напоминанием о «студеной драме», которую переживает мир, «снег» имеет декоративное значение, «дуб» олицетворяет героизм. Короткие и легкие строки синкопических порою размеров передают впечатление «утихающей музыки». К музыке вообще тяготеет поэзия Ладинского, к музыкальной передаче мысли, музыкальному внушению посредством все той же повторяющейся мелодии.

Не случайно у Ладинского сплетение темы лермонтовского ангела с темой о гибели Европы. Одно вытекает из другого.

Трагическая судьба души, брошенной в «грубый и реальный» мир и хранящей в памяти «небо полуночи». С одной стороны «дела и делишки», с другой — смутное и бесплодное томление по нездешнему.

Трагическая судьба культуры, непроникнутой, не оплодотворяемой более духом, а застывающей в музейной красоте, обреченной медленному разрушению, которую «все покинут в несчастье».

Только в творческой иллюзии, театральном преображении мира, «хрупкой прелести» находит душа некоторое утешение. Но это не спасение. Неодухотворенность всей нашей жизни, подавление запросов духа запросами житейского дня, неразрешимый разлад между земным и небесным, «пустых сердец прохлада», постепенное утомление, угасание духа («мы сами не в силах устоять») — все это ведет к гибели культуры:

Не кафры, не страшный шепот

Пальм и дубов, не страх,

Не ночь, не варварский топот

На Елисейских полях.

Страшнее: душа, сомненья,

Жажда смерти, тоска,

Муз заглушенное пенье,

Уставшая править рука.

Об антологии Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» уже много писали. Но разбирая сборники стихов 1937 года, нельзя не остановиться снова на этой книге, как на ярком примере исключительно сильно выраженного тяготения поэзии к музыке. Ни у одного из современных поэтов сила музыкального воздействия в стихах, составляющая фон стихотворения, проявляющая в нем два плана, не чувствуется столь наглядно и убедительно, как у Георгия Иванова. Ею обладал в высокой степени и покойный Поплавский. Двойной план стихотворения — вереница образов и ведущая мелодия — выступает в поэзии Поплавского резче, вследствие необычайности и неожиданности его образов и, временами, разрыва между этими двумя планами.

В поэзии Иванова два плана — видимый и слышимый — находятся в большей согласованности. Музыкальность его стихов иного порядка, нежели у Поплавского. Временами это та же «чистая музыка», прорывающаяся сквозь словосочетания и их оправдывающая, иногда это музыкальность романсного характера, вызывающая даже вполне конкретные ассоциации. По-видимому, некоторые стихотворения Иванова попросту связаны с услышанной им музыкой. Сознательно или бессознательно он вводит в них слова известных романсов, иногда оставляя их неизмененными, иногда перефразируя их. Таковы начальные строки: «Это звон бубенцов издалека» (цыганский романс), «Замело тебя, счастье, снегами» (неприемлемое для любителей серьезной музыки «Замело тебя снегом, Россия»), «Как грустно и все же как хочется жить. А в воздухе пахнет весной» (Романс Рахманинова на слова Г. Галиной «Как мне больно, как хочется жить. Как свежа и душиста весна»). Эти навеянные романсами строки незаметно сливаются с его собственными, воздействуя на наш слух и будя в нем музыкальные воспоминания. Большое внимание обращает Георгий Иванов на инструментовку стиха, на чисто внешнюю его музыкальность. Рисунок Иванова тонок, изящен и субъективен. Рисуя внешний мир, он переносит в его изображение все признаки своего душевного состояния, давая нам, таким образом, двойную картину, живое отражение видимого им мира, преображенного его переживанием, а потому единственного.

Начало небо меняться,

Медленно месяц проплыл,

Словно быстрее подняться

У него не было сил.

И розоватые звезды

На розоватой дали

Сквозь холодеющий воздух

Ярче блеснуть не могли.

И погасить их не смела,

И не могла им помочь,

Только тревожно шумела

Черными ветками ночь.

В этом стихотворении тонкими штрихами намечены некоторые черты ивановской поэзии: изнеможение, бессилие, усталость, беспомощная грусть и в конце тревожная музыка ночи, музыка, составляющая суть и стержень всего его творчества.

Поэзия Иванова в основе своей глубоко пессимистична. Вот его отправная точка:

— Так и надо — навсегда уснуть,

Больше ничего не надо.

— Хорошо, что никого,

Хорошо, что ничего.

— Тот блажен, кто умирает,

Тот блажен, кто обречен.

Здесь мы находим утверждение небытия, пустоты, обреченности. «Так и надо», — говорит Иванов, — «хорошо», — утверждает он и наконец высшее славословие: «тот блажен». Но в то же время он дает какое-то смутное обещание:

— В миг, когда он все теряет,

Все приобретает он.

В этих строках ключ. Сознание гибели вызывает предельное обострение чувств, благодаря которому становится слышна «бессмертная музыка» мира, и эта музыка совершает чудо, преображая тьму и безнадежность в «неземное сияние».

Мир оплывает, как свеча,

И пламя пальцы обжигает.

Бессмертной музыкой звуча,

Он ширится и погибает.

И тьма — уже не тьма, а свет.

Не случайно одним из наиболее любимых и часто употребляемых Ивановым слов является слово «только». Слово по смыслу своему ограничивающее (только это у меня есть), отмечающее выбор, предпочтение (только это я сохраняю) и подразумевающее возможность исключения из правил (только этого я не отрицаю). И понятия, соединенные со словом «только», в сущности и являются у Иванова единственным настоящим утверждением чего-то реально существующего.

Что же утверждает Георгий Иванов?

— Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

— Только звезды над пустынным садом,

Только синий свет твоей души.

— И музыка. Только она

Одна не обманет.

В окружающей его пустыне Иванов выделяет и утверждает равнодушную к человеку вселенную, душу с ее светом, и музыку.

Главное в его мироощущении — музыка, все преображающая сила, которая в своем плане претворения, разрешения диссонансов в гармонию, одна может оправдать мир с его злом, непростительным и непрощаемым в плане реальной жизни.

Противопоставление:

«Все прощено. Ничего не прощается.

Музыка. Тьма».

Тьма, преображенная музыкой, превращается в свет и сияние:

— И тьма — уже не тьма, а свет.

— Она прекрасна, эта мгла.

Она похожа на сиянье.

Музыка и свет — они всегда присутствуют в поэзии Иванова. Музыка — как тема и способ выражения мысли, не говоря уже о музыкально-технической стороне его стихов. Свет — как тема и как неизменная деталь пейзажа: все слова, указывающие на источник или ощущение света, как заря, закат, розовое небо, звезды, месяц, сияния — особенно излюблены Ивановым.

Но музыка и рождающееся из нее сияние еще не есть счастье. «Счастья нет на этом свете», его «замело снегами». Музыка не жизненная сила, а колдовство («все другое — только музыка, отраженье, колдовство»), изменить что-либо в реальной жизни не дано.

Ничего не может изменить

И не может ничему помочь

То, что только плачет, и звенит,

И туманит, и уходит в ночь…

И в другом стихотворении:

Все в этом мире по-прежнему.

Месяц встает, как вставал,

Пушкин именье закладывал

Или жену ревновал.

И ничего не исправила,

Не помогла ничему

Смутная, чудная музыка,

Слышная только ему.

Ночная поэзия Георгия Иванова прозревает грозную картину мира, ледяную бесконечность вселенной и обреченность, безысходное одиночество человека. Счастья на земле нет. И поэтому, хотя и отдавая себе отчет в том, что музыка только колдовство, что она ничего не может изменить в реальной жизни, Георгий Иванов утверждает ее, как единственную ведущую силу. Только она возносит на высоту, откуда он видит «вне времени и расстояния над бедной землей неземное сияние». Только благодаря ей, несмотря на душевную опустошенность, возможно еще творчество:

И полною грудью поется,

Когда уже не о чем петь.

И Георгий Иванов предается музыке целиком:

Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья,

Сквозь звезды и розы и тьму,

На голос бессмысленно сладкого пенья…

Есть, однако, в сладком голосе ивановской музы тонкая отрава, и голос этот напоминает иногда обольстительный голос сирены, заманивающий в пучину. Не потому ли для некоторых, не имеющих твердой творческой воли молодых поэтов, влияние поэзии Георгия Иванова именно в силу ее завораживающей пленительности оказывается далеко не благотворным.

«Журнал Содружества». 1938, № 6.