Михаэль Кольхауэр С двух сторон литературы: fibula gallica et germanica
Михаэль Кольхауэр
С двух сторон литературы: fibula gallica et germanica
Говорит ли она о письме или о чтении, литература всегда говорит и о себе […]. Зная это, литература всегда не просто говорит нечто, но и говорит о том, что говорит это, и о том, как она это говорит.
Hubert Winkels. lm Schatten des Lebens // Die Zeit. 1990. № 10. 2 Marz. S. 79.
Между Францией и Германией существуют не только исторические и политические, но и, в большей степени чем полагают, литературные узы. Они проходят в литературе и сквозь литературу, поскольку та означает обмен или даже конкуренцию текстов и идей или, реже, способов их читать и толковать. Франко-германская литература в прошлом нередко была кривым зеркалом встречных точек зрения, косых взглядов друг на друга; она и ныне порой остается свидетельством скептического или восхищенного внимания друг к другу, неоднозначной поглощенности недостижимым идеалом[9]. Конечно, у литературы нет какой-либо привилегии, избавляющей ее от недоразумений и общих мест. Как и всякое слово и мысль, она связана с тем, что в обществе, истории, культуре остается неотрефлектированным, — с идеологией. По крайней мере, она служит лучшим средством выразить нечто очевидное, когда оно становится привычным (об этом писал еще Жюль Ромен). Ибо в ней создаются, выражаются или сталкиваются, особенно же обрабатываются, те ценности и ментальные привычки, на которых держится история. «Литература той или иной эпохи — это эпоха, переваренная своей литературой»[10]; или, говоря на ином языке: «Полноценная литература — это цельная система жизни, где все связано одно с другим»[11]. Так же обстоит дело и с интерпретацией, если понимать ее как способ воспринимать и оценивать литературу: она либо проверяет постулаты и позиции автора, либо транслирует нормы и смыслы, нередко выходящие за ее пределы.
Между тем, хотя в исследовании франко-германских отношений уже есть свои классики[12], они чаще всего занимаются тем, что разыскивают в исходном текстуальном материале заимствования, отсылки, цитаты и переводы, которыми подчеркиваются или гарантируются встречи двух литератур. Отдавая предпочтение образам, стереотипам и клише, действующим в этих двух литературах, они в то же время недооценивают фундаментальные тенденции и константы, которыми определялось (и продолжает определяться) в прошлом и настоящем осмысление литературного факта. Изучение источников, реже художественных форм и сравнение текстов преобладает здесь над собственно историческим взглядом (на идеи). За немногими исключениями[13], оно ограничивается единичным произведением, не заботясь о структурах или о долговременной перспективе; это взгляд изнутри, а не извне литературы[14].
Возможно, теперь наконец настала пора перевернуть или же углубить принятую до сих пор перспективу. Моя работа, ориентированная на большую временную протяженность и на структурный костяк литературы, имеет в виду не столько более или менее случайное сопоставление отдельных позиций, сколько поиски глубинной, то есть структурной, тенденции, которой они движимы. Ее главным, даже единственным предметом служат системы ценностей или идеологий, на которые, подчас бессознательно, опирается литературный факт. Она не просто констатирует, а ставит вопросы — о неосознанном, о постулатах, ставших молчаливо признаваемой очевидностью. В самом деле, в литературе есть не только отдельные события и произведения, но и долговременная перспектива — таковы статус литературы, место, занимаемое ею в определенном обществе, а вместе с ним и свойственные каждой из стран способы восприятия, оправдания и увековечения литературных фактов[15]. Выявить и обозначить дискурсы и практики, которыми при этом решается судьба литературы, — таким и будет в общих чертах проект сравнительной критики франко-германской литературы, которую я хотел бы предложить здесь.
Scriptor versus lector
Буду исходить из простой констатации, проверенной преподавательским и исследовательским опытом: на двух разных берегах Рейна литературу читают, рассматривают неодинаково. Разные ценности, разные методы, разные выводы. Так, моим немецким коллегам известно, как трудно объяснять студентам Раймона Кено или группу УЛИПО: они кажутся слишком «легковесными», так как склонны к насмешке и пародии, слишком сосредоточены на форме и вообще на стиле. Также и некоторые другие писатели и течения «плохо идут» — символизм, сюрреализм, еще кое-какие. Зато можно отметить (оставаясь в рамках литературы XX века) несомненный интерес к так называемым тематическим произведениям, к идейной литературе, необязательно политически ангажированной: в первую очередь это Камю, Сартр (но также, впрочем, и Ионеско, Беккет или «новый роман», а значит причины следует искать и в чем-то еще; часто свою роль играет языковая, дидактическая или идеологическая легкость восприятия)[16]. Напротив того, охотно говорят о склонности немцев к этическим вопросам, к религиозному, социальному, общечеловеческому содержанию произведений. Литературный критик из журнала «Цайт» Андреас Кильб однажды даже счел нужным подвергнуть осуждению «Gesinnungs?sthetik», присущую, по его мнению, многим немецким писателям. Эта «эстетика добросовестности» (слово почти не поддается переводу, настолько оно, видимо, связано с немецкими реалиями) предпочитает сообщение, даже тезисность в ущерб форме, письму. Наиболее завершенными ее примерами могли бы быть Бёлль и Ленц. Позднее той же логике следовала дискуссия вокруг романа Гюнтера Грасса «Ein weites Feld»: ценность литературного произведения меряется прежде всего его способностью выражать злободневные проблемы[17]. Столь же красноречив случай Эрнста Юнгера — самым расхождением вызываемых им реакций: в Германии не без оснований подчеркивают реакционную мистику его творчества, которое дышит огнем, мрамором и кровью, тогда как во Франции, по крайней мере среди части ее интеллектуалов, Юнгеру воздают должное как писателю-стилисту[18].
Из этих разрозненных впечатлений (а в примерах здесь нет недостатка) можно, не притязая на научную строгость, вывести возможность некоторого исходного разграничения: по одну сторону — подчеркивание писательского умения или компетенции, важность подписи автора и удостоверение его индивидуальности; по другую — внимание скорее к этической стороне дела, к художественному посланию (а не замыслу), зовущему к себе читателя и удостоверяющему некоторое коллективное бытие. Теперь можно изложить тезис, на котором основано мое скромное рассуждение. По ту и другую сторону Рейна имеется два глубинных течения — я чуть не сказал вместе с Фуко: две эпистемы, — которые хоть и не исключают друг друга, но отдают предпочтение в одном случае писателю как определенному способу высказывать мир посредством языка, фигур, формы, а в другом случае — читателю как определенному способу быть в мире посредством идеи, смысла, «Gehalt’a». Эта альтернатива — не столько чистая антиномия, сколько вопрос меры и акцента: письмо выражает некоторый стиль, самое большее, некоторую позу через произведение, тогда как чтение ведет по ту сторону произведения, к поискам смысла.
Можно указать и другие аспекты этого сопоставления: образец (классический, католический, национальный) против исключения (романтического, протестантского, федерального); правило, мера, вообще «манеры» — против оригинальности, крайности, даже гениальности; моральная норма, психологическая интроспекция — против религиозного, этического, философского вопрошания; форма или содержание; а следовательно, литература как игра слов, самоотражение, иллюзия нереальности — и, напротив, литература как ответственность слов, достижение достоверности и забота о реальности; last but not least, самый статус литературного факта — в одном случае это привилегированное выражение национальной идентичности, а в другом — дело эрудиции или культурного отличия, то есть нечто «миноритарное» и «музейное»[19]. (Не говоря уже о некоторых предрассудках, например, касающихся языка: французский язык слывет ясным и конкретным, то есть литературным, немецкий же якобы непрозрачный и абстрактный, одним словом философский.)[20]
Вопросы литературы
Эту оппозицию между письмом и чтением (разумеется, не забывая об опосредующем ее тексте) я выделяю прежде всего потому, что она представляется мне наиболее релевантной и прегнантной (как выражаются в психоанализе) — наиболее богатой смыслом, а потому незавершенной, открытой, но убедительной (немецкое слово «pr?gnant» прибавляет к этому еще и идею краткости, означая «auf einen Nenner gebracht», то есть «сведенное к главной сути»). В самом деле, двучленная оппозиция писателя и читателя — назовем ее франко-германской — хоть в конечном счете и очень подвижна, но работает как наибольший общий знаменатель; она вбирает в себя и, что еще важнее, освещает другие, уже названные выше или же еще возможные пары. Эта оппозиция также обладает операторной силой на разных уровнях, образующих поле литературы, — при ее определении, истории, критике, преподавании и т. д., то есть как в статусе, так и в практике литературы, как во Франции, так и в Германии.
Итак, действуя в выбранной нами теоретической, исторической, методологической или дидактической перспективе, мы будем разграничивать дискурсы, видения мира, формы анализа и другие педагогические аспекты литературного текста, связанные либо с письмом, либо с чтением: а) в плане статуса это «литературная критика» или «Litaraturwissenschaft», «паралитература» или «Trivialliteratur»; b) в плане истории — классицизм или романтизм, сюрреализм или экспрессионизм, театр абсурда или эпический театр, «новый роман» или немецкий послевоенный роман (Бёлль, Ленц, а также Зегерс и т. д.); с) в плане критики, то есть пресуппозиций и техник интерпретации, — источник письма или видение мира (Weltbild, Weltanschauung), комментарий или Deutung, объяснение текста или герменевтику, история идей или Geistesgeschichte, структурализм или рецептивную эстетику, стилистику или Textgrammatik, постмодерн или модерн и т. д.; d) наконец, в плане преподавания — литературное наследство против текста-представителя, повышенная ценность формы или «литературная оценка» и т. д.
Итак, для исследования взята ось «писатель — читатель» (а между ними — текст). Эта оппозиция сколь угодно растяжима и потому зависит от примеров; не следует ее переоценивать. Но, по крайней мере, она хороша тем, что позволяет пусть бегло, но обозреть более чем вековую сравнительную литературную историю Франции и Германии, измеряя ее по наиболее важным для каждой из них признакам и параметрам: с одной стороны, это письмо, преимущественное внимание к тексту, а с другой стороны — чтение и поиски смысла, на котором держится текст. В конечном счете становится возможным перейти от писателя или читателя к произведению; это два более или менее прямых пути, ведущих либо от формы (стиля, языка) к постмодерну, либо от смысла (идеи, послания) к модерну.
Здесь, конечно, не место подробно показывать, как, скажем, в объяснении текста или в структурализме обнаруживается приоритет писателя, а в герменевтике или рецептивной эстетике — перспектива чтения или даже читателя. Или как в конечном счете разные точки зрения сближаются, почти сходятся в общей реальности текста. Так, между автором, как его рассматривали Тэн или Лансон, и его включением в игру текстуальности при структуралистской или деконструкционистской интерпретации пролегает столь же большая дистанция, как и, с другой стороны, между социологическим горизонтом читателя и положением читателя в рамках литературного произведения. Другие времена — другие методы. Текст сделался исходной, а порой и конечной реальностью — а тем самым изменилось само наше видение письма и чтения; теперь нашим делом является, пожалуй, не столько удостоверять то, что называется замыслом или смысловой емкостью произведения, сколько (вос)производить предпосылки, стратегии и прочие конститутивные «вакансии» («Leerstellen») литературного текста, посредством которых произведение высказывает нас, даже когда мы сами его высказываем, — писатель и читатель, слившиеся в одном общем движении. Сколь бы многое ни разделяло Деррида и Изера, их можно сблизить в одном: в конечном счете для них обоих имеет значение только маневр, работа произведения для и посредством того, кто его пишет или читает.
«Критика» или «Wissenschaft»?
Я могу здесь лишь вкратце обрисовать прегнантность этого концепта или метода. Прежде всего ставший уже классическим вопрос: говорим ли мы об одном и том же, когда ведем речь о литературе, а стало быть, и о литературной критике, с одной стороны, и о литературоведении (Literaturwissenschaft), с другой? Это разграничение — не просто спор о словах (иные скажут — сугубо немецкий), не просто разные способы выражения; как мне представляется, в нем проявляются два разных подхода, две разных истории и две разных воли. Некоторые, прежде всего Курциус, усматривали в нем выражение двух противоположных национальных «характеров», склонных, с одной стороны, к «легкомыслию» и импрессионизму, а с другой — к систематическому мышлению или даже к педантизму[21]. Это чересчур поспешный вывод. Это значит забывать, что, несмотря на неточность первого и кажущуюся основательность второго[22], остается нерешенной — и сегодня, пожалуй, в особенности — глубинная проблема: как определить тот многоликий, неуловимый объект, который образует (а вернее, не образует) собой литература? Признав эту принципиальную невозможность, следует, однако, нюансировать ее, различая за словами те реальности, на которых они основаны. В самом деле, постулировать науку о литературе — это значит признавать, стремиться признать за ней, помимо метода и некоторого идеала точности, еще и некую особую область, то есть дать ей некое определение, которое иные как раз и считают невозможным ей дать: «Что такое литература? […] этот вопрос остается, по существу, без ответа […] по-настоящему мудрым было бы, по-видимому, его и не ставить. Литература — это, вероятно, сразу несколько вещей, связанных между собой (предположим) довольно слабой связью типа той, какую Витгенштейн называл „семейным сходством“»[23]. Что, кстати, тоже есть некоторое определение литературы как чего-то достоверно данного и не требующего доказательств.
Действительно, самоочевидное не определяют. Вплоть до вопросов Пруста, а особенно Сартра («Что значит писать? Зачем писатель пишет? Для кого? Право, кажется, никто никогда не задавался такими вопросами»)[24], если не статус, то предмет французской «литературы» постоянно казался очевидным, будучи связан с понятием образца, первоначально классического, затем светски-республиканского; с веками литература сделалась практикой и реальностью, то есть институцией. В отличие от немецкой Literatur и Literaturwissenschaft. Те теории, эстетики и методы, которыми она исторически формируется, образуют ее именно как историю; в них проявляется стремление, даже просто потребность очертить некоторое поле или процесс становления. Германия, как и Франция, не имеет ответа на вопрос о том, что такое литература. Однако она неустанно задается этим вопросом, она должна была ставить его даже в отсутствие институционального горизонта и в конечном счете от романтизма и герменевтики вплоть до исследований последних лет, история литературы (или науки о ней) реально совпадает с историей этого вопроса.
Трактат или Theorie?
В историческом плане теории и высказывания, стремящиеся определить литературу (и вообще искусство), появляются вслед за нормативными эстетиками античности и классицизма, то есть вместе с романтизмом, пожалуй даже с немецким романтизмом[25]. Интересно, что в них ставится не только действительно первичный вопрос о генеалогии и истоке художественного произведения, но и вопрос о его индивидуальной судьбе, а не социально-исторической функции. Так, скажем, происходит у Шлейермахера в его теории диалога или же в герменевтике[26]. (Другая выразительная черта: от Канта и Гегеля до Блоха и Адорно вопрос о литературе часто мыслился в рамках общей эстетики искусства, где литература составляет лишь одну отдельную область, наряду с музыкой или живописью.) Напротив того, во Франции предпочтение отдается литературному факту; мысль исходит из литературы и всякий раз к ней возвращается как к некоторой данности, к мере, которую следует соблюдать или же нарушать. Соответственно эстетические теории здесь редки. От Буало (понятно, что здесь отнюдь не случайно обращение к классическому автору) и Мармонтеля и вплоть до Барта («Нулевая степень письма») здесь скорее преобладает трактат, в крайнем случае манифест (скажем, манифесты сюрреализма), наконец, учебный очерк [pr?cis] или эссе — такие, как искусство письма или изящной речи[27].
Случайно или нет, но, как кажется, эта оппозиция почти с полной точностью накладывается на указанную выше оппозицию письма и чтения. В самом деле, трактат исходит из реальности текста и языка, из литературы, оформившейся как нормативный горизонт и доказательство чего-то такого, что требуется доказывать; теория же постулирует или разыгрывает перед нами реальность по определению случайную, чья оправданность гарантируется одним лишь ее получателем. Трактат (а в меньшей степени и эссе) напоминает о некоторой очевидности; теория же представляет собой расчетливый или безрасчетный риск, как бы аванс[28].
Мало того что французская литература более какой-либо другой несет в себе собственный горизонт референций, будь то хотя бы лишь горизонт языка, стиля, формы; она еще и предполагает или утверждает его как высшую, самодостаточную ценность. Классицизм брал за образец античность, Бальзак или Флобер возвращались к урокам Буало, а к их собственному опыту возвращается новый роман. Так образуется корпус практик, ритуалов и правил, где есть и свои недоговорки, свои мифы. Поэтому литература во Франции, исходя из истории и выражая ее, образует «социальное пространство, внутри которого писатель решает поместить Природу своего языка […] определение и ожидание возможности»; иными словами, она «не столько запас материалов, сколько горизонт, то есть одновременно предел и остановка, успокоительная протяженность упорядоченного пространства»[29]. Если бы не опасность быть неверно понятым, можно было бы говорить о «потребительской литературе» (разумеется, это отнюдь не та литература, которая просто «потребляется»)[30], поскольку она связана с определенными выразительными средствами и формами, а также с определенными ритуалами, которые предшествуют ей и которые она находит уже готовыми, еще прежде чем ими воспользоваться. А кто лучше писателя (или письма) воплощает в себе эту очевидность литературы, которая сама себя обозначает и сама себе довлеет в работе над языком, в стилистической умелости? И наоборот, кто лучше, кто кроме читателя мог бы свидетельствовать, даже одним лишь своим неизбежным присутствием, о литературе и истории, которые никогда не реализованы до конца, чей идеал где-то впереди, которые находятся в становлении?
Итак, различие не просто выражается в словах, оно затрагивает самую реальность литературы как практики и как институции. Наконец, отсутствие в Германии критики в том смысле, в каком ее понимают во Франции, и, обратно, отсутствие во Франции такой науки о литературе, какой ее воображают и представляют себе немцы, суть просто следствия того, что сама литература определяется по-разному; «Мы, немцы, не знаем понятия литературы как таковой; мы, к сожалению, знаем одних лишь поэтов и мыслителей»[31]. То есть критика занята удостоверением писательской умелости в более или менее установленных рамках и по более или менее установленным критериям, тогда как научное исследование всегда — по крайней мере, в идеале — заново ищет себе объект, то есть новое оправдание литературы. Первая исходит из текста, из письма как из реальности, способной быть должным образом удостоверенной, вторая же всегда по необходимости приходит к вопросу о читателе.
Ценность, Wertung?
Другой симптом различия — как оценивается литература по обе стороны Рейна. Wertung — буквально «образование ценности». В таком своем значении это слово почти непереводимо [на французский язык]. Разве что передать его термином ?valuation (недавнего происхождения и еще мало применяющимся в контексте литературы) или же jugement ([суждение], который соответствовал бы скорее словам Bewertung или Werturteil). В отсутствие перевода можно говорить лишь об эквивалентности, поскольку оба термина — «ценность» ([valeur], синоним немецкого Wert) и Wertung — занимают сходное место в легитимации литературного факта. Однако Wertung, означая не столько установившуюся ценность, сколько ценность в процессе становления, предполагает некоторое отношение импликации: в данном случае им выражается работа «означивания», процессуализации смысла (далеко не совпадающего с простым значением), скорее движение читателя к произведению, чем наоборот. Таким образом, им предполагается понимание, а затем толкование (в активном смысле глаголов werten и deuten — толкование, образующее ценность); им предполагается некоторое содержание, Gehalt (еще одно труднопереводимое слово, поскольку им обозначается не просто глубина или содержание, но некая «толща», благоприятная для чтения), — одним словом, то, что Беньямин в своем определении эстетического объекта называл «внутренней формой», «особенной и уникальной сферой, где заключается задача (или проблема) и предпосылка стихотворения»[32]. Наконец, Wertung включает в себя движение от комментария к суждению, которое еще не сложилось и которое складывается — по крайней мере, в идеале — вместе с самим произведением, одновременно с ним. Итак, здесь все помещено в перспективу. Напротив того, «ценность» скорее имманентна, конститутивна самому произведению, ибо она как бы возникает еще до толкования, это именно то, что и требуется объяснить, выделить: форма, стиль, идея. «Но любая Форма является также и Ценностью» — пусть потребительной и трудовой стоимостью (согласно критериям, по которым Ролан Барт разграничивал классический и современный литературный проект)[33], но все же стоимостью.
Немецкие литературные теории, какой бы линии они в конечном счете ни придерживались, всегда строятся вокруг центрального понятия Wertung. Это понятие указывает не столько на идеал творения, определенный в красоте своего стиля или мастерстве письма, вообще не столько на какое-то формальное совершенство, сколько на озабоченность экзистенциально-политической, то есть попросту этической значимостью литературного произведения. В этом смысле им предполагаются иные ценности — такие, как опыт, критика, наконец, имплицитный читатель. Начиная с теорий Просвещения (Готшед, Лессинг, Виланд и, конечно, Кант) и романтизма, посвященных понятию «вкуса» («Geschmack», «Geschmacksurteil»)[34], и вплоть до самых недавних исследований об эстетическом суждении[35], авторы всех этих великих текстов вводят определение и проблематику «литературной оценки». Перспектива ее то феноменологическая, то этическая, религиозная, или философская, или же историческая, но в основном она строится на следующих критериях: правдивое или ложное, подлинное или поддельное, солидное или поверхностное, закономерное или произвольное, современное или старомодное, реалистическое или нереалистическое, оригинальное или избитое и т. д. В зависимости от точки зрения при этом различают собственно поэтическую или эстетическую ценность произведения, всегда подразумевающую «единство содержания и формы, образа и смысла, идеи и фигуры», и «экзистенциально-онтологическую ценность», то есть емкость и «укорененность в жизни, в идеях, в своем времени»[36].
Комментарий, Deutung?
Ценность литературы или literarische Wertung? В одном случае произведение объясняется, комментируется и в итоге получает признание через работу письма; в другом случае происходит работа чтения в поисках его смысла. Легко понять, какие последствия вытекают из этой разницы подходов. Начать хотя бы с самого акта чтения: здесь пояснение или комментирование противостоят пониманию и толкованию — таков еще один оттенок литературного спора Франции и Германии. Если следовать Дильтею[37], то интерпретация (Deutung или Auslegung) занимается истиной или, выражаясь скромнее, одной из истин художественного произведения, а комментарий или объяснение — его сюжетом. То есть комментировать — значит объяснять данное; интерпретировать же — значит «быть причастным к истине»[38], обращаться к смыслу (искусства, философии, истории) или же открывать еще не открытое.
Конечно, когда говорят о фигурах, всегда подразумевается и читатель, определенный способ читать литературное произведение. Но понимать ли чтение как риторическую, стилистическую или семиотическую конструкцию, оно всегда остается здесь некоторой игрой, функцией, эффектом или даже «эффективностью» текста, письма[39]. Если же, наоборот, рассматривать его как незаполненное место или репертуар, неявным образом содержащиеся в тексте, то зачастую письмо остается для него лишь определенным способом осуществления в мире. В первом случае чтение исходит из текста и к нему возвращается, может быть даже приводит к нему весь мир; тогда как во втором случае оно старается принимать во внимание членения, стратегии и идеологии, которыми литературное произведение через посредство читателя вписывается в мир и в историю. Можно приблизительно резюмировать это словами Поля Рикёра[40]: при объяснении рассматривается прежде всего текстуальная реальность произведения и его связь с миром (мимесис II, или «конфигурация»), а также, возможно, связь писателя с миром (мимесис I, или «фигурация»); интерпретация же рассматривает прежде всего связь читателя с произведением и миром (мимесис III, или «рефигурацию»).
В принципе такой зов, исходящий из текста и превращающий читателя в цель, преследуемую самим произведением, является столь же абстрактным, попросту пустым, сколь и место читателя, вписанное между строк текста. И то и другое остаются утопиями, в лучшем случае топосами, как бы ни пытались наполнить их жизнью. Но устроены они, конечно, противоположным образом: в одном случае произведение высказывает меня, «оглашая» и вербализируя во мне то, что остается незавершенным и порой неосознанным; в другом же случае я высказываю произведение, некоторую часть самого себя и мира, я как бы привношу в слова некоторую принадлежность. Если во втором случае читатель остается «системой отсчета текста»[41], то в первом случае он сближается всего лишь с «регистрирующим сознанием»: «Такой целостный читатель мыслится мне все ощупывающим и оглядывающим, и он прочитывает произведение во всех направлениях, выбирает различные, но все время связанные одна с другой перспективы, различает в нем формальные и духовные маршруты, особо важные следы, сплетение мотивов или тем, которые он прослеживает в их повторах и метаморфозах, обследуя поверхности и углубляясь в подпочву, пока перед ним не явится центр или центры, куда все сходится, фокус, откуда исходят все структуры и все значения. Своей ощупью читатель обследует не столько интенции автора, сколько интенции произведения»[42].
Итак, в одном случае — усредненный читатель, как бы добавленный к тексту извне, просто для того чтобы гарантировать его реальность; во втором же случае — индивидуальный читатель, исходно внутритекстуальная фигура, но в итоге обретающая биографическую, социологическую или историческую реальность. Если прослеживать это расхождение перспектив до крайних пределов (например, до контроверзы модерна и постмодерна), то оно уведет нас далеко — в конечном счете в историю. В сущности, оно обусловлено тем отношением, какое устанавливается между чтением и словом мира, образующим либо горизонт, либо назначение литературного произведения. Таким образом, точка разрыва (или перехода) располагается в другом месте — между миром вымысла и вымыслом о мире, между точкой зрения, отдающей предпочтение дескрипции текста и даже мерящей «реальность» по говорящим о ней рассказам, и другой точкой зрения, которая, напротив, отдает предпочтение инскрипции текста, стремясь измерить «реальность» в говорящих о ней рассказах. У обеих этих крайних позиций, объясняющей и интерпретирующей, есть хорошо известные изъяны: сводить чтение к семантической фикции или к игре письма — значит, в худшем случае, утверждать, что нет вообще или больше нет вне-текста; смешивать же его со стремлением осмыслить мир (придать ему гуссерлевский или какой-то иной Weltsinn, «мировой смысл») — значит необдуманно забывать, что не может быть литературы вне письма, что не может быть смысла без высказывающих его слов. И вот — случайность ли это? — методы, описывающие мир текста, методы объяснения текстов вплоть до семиотики, стилистики, риторики или же нарратологии, оказываются прежде всего «французскими»; а те, что вписывают текст в мир, от Geistesgeschichte до герменевтики, рецептивной эстетики или прагматики, оказываются «немецкими» или же англосаксонскими[43]. По одну сторону — методы (или перспективы) писателя, по другую — читателя.
Преподавание или Literaturdidaktik?
От интерпретации перейдем к преподаванию литературы или же к Literaturdidaktik[44]. Уже сами термины указывают на разницу в позиции и перспективе. Во Франции литература преподается как длительная история форм и смыслов; в Германии она является даже не предметом, а источником преподавания, «Literatur im Unterricht» («литература в языковом курсе») или «literarisches Lernen» («литературное обучение»)[45]. В идеале она учит читать не только литературу, но и вообще слова и вещи, смысл жизни. «Учиться читать через литературу» — значит «получать простой, но вместе с тем и важный опыт языка как опыт мира»[46].
Не будем останавливаться на мелочах, то есть на различиях в методах и учебных расписаниях, которые в одном случае отдают предпочтение исходному тексту и его месту в истории, а в другом — той тематической перспективе, куда он попадает в современном контексте, будь то даже контекст одного конкретного читателя. Так, в Германии нет ничего сравнимого со школьными антологиями типа Лагарда и Мишара (или же Миттерана), с их систематической работой по передаче традиции. Нет и ничего сравнимого с методами письменных работ по литературе — «диссертации», «объяснения текста», «сложного комментария» или с многочисленными конкурсами, которыми размечена, словно порогами и переходными обрядами, вся территория литературного (при)знания.
Рискую быть опровергнутым, но все же берусь утверждать: в тех дискурсах, которыми во Франции высказывается литература, читатель часто бывает начисто забыт. Читатель — или же, по крайней мере, реальность чтения как таковая, поскольку она означает нечто большее, чем обязательную практику, непременное условие. Конечно, здесь необходимы уточнения в свете новейших данных[47]: в последнее время перспектива сместилась в сторону читателя, о чем свидетельствует, помимо прочего, поток работ о рецепции. Теперь читатель уже не растворяется в некоей усредненно-ритуализированной фигуре, в сумме знаний или, вернее, этики (светски-республиканской)[48], а выступает как индивидуальность, не сводимая ни к какому идеалу чтения. Но все-таки раньше точка зрения всегда оставалась односторонней, а значит, и однозначной — от текста к читателю; делом читателя было выяснить без остатка все, что, как предполагается, высказывает или подсказывает нам произведение. При таком распределении ролей следовало как можно точнее уловить общий замысел, а заодно и писательское мастерство, которым он поддерживается и выражается, которое лежит в самом истоке изучаемого текста. Пусть сегодня об этом и уместно говорить в прошедшем времени, все же акцент по-прежнему делается на тексте и его фактуре.
Напротив того, перспектива Literaturdidaktik — это, в идеале, изучать скорее условия возможной инскрипции произведения в мир (или текст) читателя. Итак, «литература для читателя»[49] — а не наоборот, «читатели для литературы». Здесь также беглый обзор фактов подтверждает нашу исходную гипотезу: немецкая литературная дидактика, опирается ли она на антропологию, психологию или лингвистику[50], изначально исходит из чтения, а уже потом возводит в принцип и метод контекстуализацию некоторого поля интересов, ожиданий или ценностей, свойственного конкретному читателю. Таким образом, литературное произведение образует место назначения (Zieltext) интерпретации. Интерпретация помогает читателю не столько удостоверить умение или мировидение писателя, сколько постичь некую истину о мире и самом себе — через посредство собственной вовлеченности в текст, отождествления или дистанцирования по отношению к нему, наконец, его симуляции. На вопрос «зачем литература?» здесь отвечают ценностями, оправдывающими чтение: для критического мышления, освобождения, развития, самоосуществления (Selbstverwicklichung)[51]. Говоря конкретнее, вот некоторые из основных целей, утверждаемых в Literaturdidaktik: открытие литературного произведения как «конструирование реальности» (Entwurf von Realit?t), способное дать возможность для собственной точки зрения; познание великих текстов литературы; наконец, научение эстетической восприимчивости к языковым объектам[52]. Итак, во всем точка зрения читателя, стремящегося подходить к литературному факту снизу, через ожидание, которым он поглощен и в котором он обретает смысл своего существования.
Конечно, подобные воззрения уже устарели, равно как и вдохновляющая их идеология — критическая теория, господствовавшая в 70-е годы; а точнее, модель или идеал диалогической и рефлексивной компетенции[53]. Эволюция последних лет несет с собой больше интереса к фактуре, а значит, и к собственно литературной специфике текста[54]. И все же в целом новая перспектива продолжает отдавать предпочтение герменевтическому кругу интерпретации — от читателя к читателю через текст. Со всеми опасностями, присущими такой позиции: тенденцией превращать литературный текст в дискурс, сводить его к одному лишь его значению, — словом, инструментализировать его. В противоположность таким стремлениям, во французской дидактике можно прочитать следующее исповедание веры (которое, выказывая происходящую параллельно эволюцию, оставляет далеко позади навыки традиционного объяснения текста): «Литературный текст в языковом классе не должен сводиться к какому-либо „поводу“: а значит, не должно быть никакого „детального объяснения текста“ или „философского истолкования“ на тему того, „что хотел выразить автор“. Текст остается неприкосновенным. Он не должен вскрываться, разрезаться, разрушаться»[55].
Паралитература, Trivialliteratur?
Ценность — Wertung. Сказанное о собственно литературе относится и к тому, что пытается на нее походить, — к паралитературе, которую немецкий язык обозначает лишь уничижительными терминами «Trivial-», «Massen-», «Konsumliteratur». Здесь опять-таки сами слова ясно передают разрыв между оценочностью и внешней нейтральностью (хотя и во Франции охотно говорят о «вокзальной» или «бульварной» литературе, о «розовой», «черной» или «желтой» сериях). Однако не столь важны оценочное суждение или выражающие его термины — для нас существенна лишь общая перспектива. Паралитература (во французском понимании термина включающая в себя также и окололитературные формы, такие как комикс, реклама, песня, телепередача и т. д.) еще до всякой идеологической рефлексии предполагает определенную структуру сюжета или персонажей, членение пространства, фокализацию, одним словом, определенную формально-текстуальную реальность рассматриваемого объекта[56]. Немецкая же точка зрения — это точка зрения читателя, даже в случаях, когда эстетическое суждение подменяют социологическим анализом, который считается менее пристрастным; это, несомненно, идеологический читатель, отражающий априорное представление, согласно которому с литературой (то есть с «настоящей» литературой) чуть ли не по определению ассоциируются, как бы сами собою подразумеваются моменты прозорливости, ясной мысли или познания. И как бы ни называлось такое воззрение на стереотипно-клишированную литературу в плане ее восприятия или же ее способности или неспособности воссоздавать социальную действительность[57], оно, по сути, есть не что иное, как «социологизированная» версия извечного Bildungsideal’a.
Здесь также решающим оказывается критерий Wertung’a — на нем основывается целая этика литературы. И это, конечно, перспектива читателя, когда плоской паралитературе с порога предъявляют вопрос о смысле, следуя практически неизменной и множество раз проверенной процедуре: какова значимость данного текста, учитывая ситуацию его получателя? и какие возможности он дает для расшифровки, учитывая собственный литературный горизонт читателя?[58] Перед нами вновь предпочтение, отдаваемое работе чтения. С той лишь разницей, что чтение здесь изначально недоверчивое: читателю надлежит демистифицировать ложные обличил и высказывать их лишь условно, определять не то, что такая литература говорит или может сказать, а именно то, чего она не говорит и сказать не может, поскольку она пытается быть похожей… на литературу. Чтение утверждается как один и тот же основополагающий акт и для литературы, и для «подделки» под нее. Оно служит окончательной мерой. С той лишь разницей, что в одном случае оно само возбуждает критический ум, а во втором случае требует его. Отсюда чисто негативное определение, с необходимостью зависимое от «просвещенного» чтения: Trivialliteratur идеологична именно в том отношении, что не пробуждает (или же пробуждает лишь на вторичном уровне) размышление о себе и мире. Попав в порочный крут (мало похожий на круг герменевтический), читатель здесь остается таким же, каким был до чтения, пассивным предметом речи, его извечные предрассудки вновь и вновь подкрепляются. То есть приписываемая литературе двойственность соблюдается и в этом случае: «высококачественная литература» (с помощью одного из своих типичных сокращений язык часто ставит ее в кавычки, как бы подчеркивая ее двойственность) высказывает «не только мир, каков он есть, но также и прежде всего читателя, каков он есть и каким он мог бы быть»[59].
Подведем итог. На глубинном уровне во Франции и Германии идет работа в противоположном направлении: в одном случае исследуется формальная и социальная реальность литературы, данной как норма или образец; во втором случае литература получает либо философское, либо этическое обоснование, через ее ценность для индивида. Таким образом, не обманываясь общим словом «литература», следует уяснить, что французская литература — от классицизма до реализма, от объяснения текста до структурализма, не исключая даже самых радикальных попыток протеста (таких, как сюрреализм, новый роман или деконструкция), всегда определялась главным образом через констатацию некоторого места. Это может быть место реальное — институция, традиция, преподавание — или же место виртуальное: текст, форма, наконец письмо. Немецкая же литература была и до сих пор остается — от романтизма до послевоенного романа, от герменевтики до рецептивной эстетики, и даже в самом радикальном своем течении экспрессионизме — поисками и, главное, заботой о связи. Связи, которая всегда виртуальна: с другим, с читателем и миром.
Вместо заключения
Пора вернуться с целью проверки к моему исходному тезису: два ключевых персонажа — писатель и читатель — возникли здесь не случайно, они свидетельствуют о различном видении литературы, если она включается во французскую или немецкую систему мышления. Биография каждого из них соответствует определенным силовым линиям, константам или структурам, которые, в свою очередь, относятся к долгой временной протяженности (как называл это Бродель, а не Гегель) — к истории ментальностей[60]. В одном случае они связаны со статусом литературы как таковой, как экономической, исторической, социальной или культурной знаковой деятельности; в другом же — с теми философскими, религиозными или собственно литературными контекстами, в которых она получает свое значение. Но каковы же при этом приоритеты и выделенные моменты? Следует признать, что здесь еще предстоит много выяснить, поскольку ранее предлагавшиеся (когда они вообще предлагались) причинные объяснения в итоге оказывались или слишком монологичными, или слишком общими, порой до тавтологии.
Первое из них, наиболее известное, связано с литературой как социальным институтом. Это не столько объяснение, сколько констатация. Здесь, конечно, не место перечислять подробно все множественные черты «французской исключительности» в вопросе о литературе (да и в иных вопросах): учебники и антологии (в том числе, конечно, Лагард и Мишар, а ныне Миттеран), теле- и радиопередачи, престижные, а главное — общедоступные литературные журналы (от «Лир» до «Эроп», включая «Критик», «Магазин литерер», «Ке Вольтер» и т. д.), постоянные рубрики в газетах, премии, книжные ярмарки и салоны, карманные издания, экранизации, становящиеся событиями культуры; президентов-писателей; фигуру «образованного человека», который совсем не то же самое, что немецкий эрудит; фигуру и роль интеллектуала (от Золя до Сартра), практически отсутствующую в Германии[61]; наконец, политический и культурный централизм, привилегированное положение Парижа, этого «интеллектуального caput orbis»[62].
В любом случае по разные стороны Рейна существуют разные культурные, а значит, и литературные идеалы: в одном случае — Bildungsideal, в другом — «nationales Kulturgut»[63]. Во французском понимании литература еще и поныне отсылает к идее нации, тогда как за Рейном она часто образует лишь замкнутую область. Вероятно, были правы Э.-Р. Курциус, а вместе с ним и другие авторы, когда подчеркивали капитальную роль литературы во Франции, ее косубстанциальную связь с социальной, политической и исторической действительностью этой страны: «Во Франции национальный дух воплощает в себе не философ, не музыкант, не ученый, но писатель»[64]. Литература = клерикатуре? Действительно, такое слово подходит — с некоторыми нюансами. Будучи связана с тремя сетями — властью, знанием и историей, литература во Франции обладает тройной легитимностью: как признанный институт, как способ совместного бытия и как корпус ценностей. Она каждый раз заново подтверждает место своей национальной принадлежности — хотя бы тем, что напоминает о непрерывной традиции. Можно сформулировать это так: во Франции литература является полноправной частью форума, предметом социального присвоения; в Германии же она всего лишь нечто избыточное, умение говорить лучше.