Уильям Дюваль Утраченные иллюзии: интеллектуал во Франции
Уильям Дюваль
Утраченные иллюзии: интеллектуал во Франции
Интеллектуал, счастливо сочетающий в себе черты философа, публициста, духовного светоча и политического активиста, — знаковая фигура на сцене современной истории, особенно среди французов, которые, как никакая другая нация, привыкли относиться к своим интеллектуалам с почтительным вниманием. В этой статье я намереваюсь исследовать три основных иллюзии, сопутствующие этому персонажу в современной французской истории.
Первая иллюзия связана не только с самой фигурой интеллектуала, но и с традицией исторического изучения этой фигуры. Впервые интеллектуальная история заявила о себе в той форме, которую Артур О. Лавджой назвал «историей идей». Лавджой прослеживал эволюцию «комплекса идей»[502], в частности представления о Великой Цепи или Лестнице Бытия, начиная с античности и заканчивая романтизмом XIX века. В основу его подхода легло убеждение современных ему философов истории — Р. Дж. Коллингвуда, Вильгельма Дильтея и Бенедетто Кроче — в том, что историк способен проникнуть в интеллектуальные миры прошлого и целенаправленно переосмыслить их в настоящем. Историку дозволялось задаться вопросом: «Что означало такое-то слово или понятие для такого-то мыслителя или группы мыслителей?» — и обратиться к текстам за возможным значением. Предполагалось даже, что историк, воспроизводя прежнее мировосприятие в настоящем времени, мог понять намерения и мотивировки исторического деятеля едва ли не лучше, чем тот некогда понимал их сам.
Примечательная небольшая работа Карла Беккера «Небесный град философов XVIII века» — пример другого подхода, поскольку ее автор изучал «климаты мнения» или референциальные поля тринадцатого и восемнадцатого столетий. Беккер искал черты сходства между различными текстами и авторами, готовые суждения, что с легкостью слетали с языка или выходили из-под пера писателей. Обнаружив их, Беккер заключил, что философы XVIII века, нападая на церковь с ее августиновским представлением о Граде Божием, породили суррогатную «веру», предполагавшую создание града небесного на земле, основой которому стала бы благодать человеческого разума. Он также подметил, что климат его времени — начала XX века — уже начинал подтачивать такое представление о благодати.
Интеллектуальные историки, как правило, придерживаются традиции великих книг, используя канонические тексты как влиятельные и самодостаточные произведения искусства, как исторические документы определенных эпох и как материал для осмысленного разговора о важнейших и, видимо, внеисторических вопросах человечества и об ответах на эти вопросы, предлагавшихся лучшими умами культурного прошлого. Кроме того, историки, так или иначе связанные с социологией знания, стремятся соотнести идею, мыслителя, текст с их социальным контекстом, изучая их как отражение и продукт контекста и/ или реакции против него, а также изучать то, как читался и воспринимался этот текст.
Во всех этих подходах прослеживаются некоторые общие предпосылки, которые оставались непроговоренными, но незыблемыми вплоть до конца прошлого (двадцатого) века. Историки идей, они же интеллектуальные историки, как правило, избирали предметом изучения философские элиты и верили в единство, преемственность и накопительный характер мысли и идей этих элит в западной традиции. Главнейшими ценностями этого наследия считались разум и свобода — благодаря разуму человечество могло развиваться в сторону все большей и большей свободы. Историки, так же как и философы, предпочитали не-противоречие: противоречия в тексте или в идеях какого-либо мыслителя могли быть — и бывали — разрешены таким образом, чтобы пролить свет на истину. И, наконец, историки упорно полагали, что язык — прозрачный медиум, что слова, понятия и вещи соотносимы друг с другом, что мир и язык совпадают, что язык может высказывать истину. Эти предпосылки глубоко коренились в традиции Просвещения и в традиции Французской революции, которая заявляла себя как попытку воплотить в действии идеалы Просвещения. Таким образом, современные интеллектуалы, принадлежащие к этой традиции, и современные историки идей рассказывают примерно одну и ту же историю.
Французский постмодернизм ополчился именно против этих предпосылок; иными словами, французские философы и интеллектуалы в недавние годы расшатывали те самые основания, которые позволяли заниматься интеллектуальной историей. Жан-Франсуа Лиотар недвусмысленно дал понять, что постмодернизм означает отказ от великих нарративов (метанарративов) наследия Запада, прежде всего от нарративов, предложенных Просвещением и марксистской традицией. Для краткости можно сказать, что, следуя курсом постмодернизма, интеллектуальная история ныне акцентирует сдвиги и разрывы вместо преемственности, накопления и прогресса. Отказавшись от теории совпадения языка и истины, интеллектуальная история, как большинство других отраслей гуманитарного знания, произвела «лингвистический поворот» и сосредоточилась на социокультурной ситуативности [contingency] языка. Провозгласив интеллектуальную историю своим главным врагом, Мишель Фуко соединил «Язык/Знание/Власть» в одно слово и заявил, что оно составляет нашу действительность и опосредует наш опыт. Язык конструирует различные знания в разные исторические периоды; история — это серия расхождений и разрывов, смена разных способов видеть, знать и говорить. Вместо того чтобы изучать мыслителей ради истины, содержащейся в их идеях, современный интеллектуальный историк изучает «различия между возможностями, открытыми для мысли в разные времена и в разных местах»[503]. Изменились сами вопросы. Историк (говоря, опять же, словами Ричарда Рорти) «сознает, что некоторых людей, равных нам в интеллектуальном и нравственном отношении, не интересовали те вопросы, которые нам кажутся неизбежными и глубокими». Более того, продолжает он, «мы теперь острее осознаем, что, возможно, и не знаем, какие вопросы действительно важны»[504]. Первая утраченная иллюзия: Ни интеллектуальные историки, ни интеллектуалы, которых они изучают, более не опираются на нарратив Просвещения — нарратив разума, прогресса и свободы. И те и другие отказались от того, что Ч. Райт Миллз назвал «счастливой убежденностью во внутреннем родстве разума и свободы»[505]. Как следствие, наша историческая дисциплина лишилась параметров и границ, а наше общение с прошлым, вероятно, обогатившись и наполнившись, стало также более спорным и проблематичным.
Как показал недавний опрос общественного мнения, французы определяют себя прежде всего как людей мыслящих. Само по себе это неудивительно — мыслящими себя считают почти все люди! Однако французы оценивают ум как достоинство, которое восхищает их сильнее всего[506]. Французы также склонны считать Францию, и особенно Париж, культурным центром Европы, если не всего мира, а миссией Франции в современном мире им представляется распространение идеалов Просвещения и революционных и универсальных прав человека и гражданина. Поэтому есть немалая доля иронии в том, что изучать французскую мысль двух последних столетий на самом деле означает изучать немецкую философию. Идеи, господствовавшие во французской мысли, выходили из-под пера Канта, Гегеля, Маркса и Ницше.
Словно бы подтверждая остроту о том, что немецкий идеализм спас французскую философию от английского эмпиризма, низводившего любое явление на примитивнейший уровень удовольствия и пользы, Виктор Кузен, истинный самодержец философии начала XIX века, поместил Канта у истоков Французской революции. Шарль Ренувье и Антуан Курно, крупнейшие философы второй половины XIX столетия, тоже были добросовестными кантианцами. Кузен перенес на французскую почву еще и Гегеля. Он утверждал, что во время своих путешествий по Германии встречал Шеллинга и Гегеля, и по возвращении прочел в Сорбонне курс лекций, в котором объявил, что философия Гегеля не просто истинная, но что она и есть сама истина! Эрнест Ренан и Ипполит Тэн, вместе с историком Мишле, организовали кампанию по сбору средств на установку памятника Гегелю, который должен был увековечить его не только как первейшего мыслителя XIX века, но и как одного из интеллектуальных светочей человеческой истории. Кант был для французских мыслителей XIX века философом свободной воли, а Гегель — философом истории. Оба исповедовали разум, прогресс и свободу![507]
Впоследствии Александр Кожев и Жан Ипполит возглавили гегелевское возрождение 1930-х годов, переводя и комментируя «Феноменологию духа» и анализируя ее в лекционных курсах. Их усилия по оживлению гегельянства, отошедшего в тень после воцарения кантианской философии, обеспечили нужный интеллектуальный контекст для открытия феноменологии еще двух немцев — Гуссерля и Хайдеггера. Но прежде всего они подготовили почву для повторного открытия Маркса, чьи ранние рукописные работы об отчуждении были обнаружены и переведены лишь незадолго перед тем. К середине столетия гегелевско-марксистские представления об исторической диалектике подчиняли себе левый фланг французской политики.
Ироническим образом, в тех случаях, когда французские мыслители желали освободиться от власти кого-либо из немецких философов, они обращались к другому немецкому философу — чаще всего к Фридриху Ницше. Его влияние проявилось уже в 1900-х годах, когда его подняли на щит как символ освобождения от Канта. В середине XX века у Альбера Камю, и особенно у постмодернистов — Мишеля Фуко, Жака Деррида и Жиля Делёза, — ницшеанские тактики перспективизма, генеалогии и философии языка применялись для борьбы с Гегелем, Марксом и их историзмом. Можно смело утверждать, что во Франции второй половины XX столетия не было такого теоретика, который не стремился бы свергнуть власть гегелевско-марксистской диалектики, — и Ницше был неизменным помощником во всех этих попытках освобождения.
Итак, на протяжении двух последних столетий французская мысль говорила по-немецки. И в этой власти немецкой философии над Францией чувствуется горькая и жестокая ирония, если вспомнить об унизительном поражении, которое Франция потерпела от бисмарковской Пруссии в 1870–1871 годах, и о еще более сокрушительном молниеносном разгроме французских сил войсками нацистов, с последующей четырехлетней оккупацией. Если после первого поражения французы ощутили смену культурных течений, то позор 1940 года подорвал их силы, поскольку республиканская Франция без борьбы покорилась власти Германии. Начиная с 1944 года Франция бьется над своим четырехлетним опытом оккупации, коллаборационизма и сопротивления, но до сих пор еще не может окончательно его осмыслить или примириться с ним. Вторая утраченная иллюзия: не только политическое и культурное могущество Франции в мире, но также независимость суждений, интеллектуальный блеск и ясность ума, которые французы охотно возводят к Декарту, оказались мифом перед лицом немецкого господства.
Как мы сказали в начале статьи, в последние три столетия появилась фигура, во многих отношениях специфически французская, — интеллектуал. Будучи не столько философами, сколько публицистами, литераторами и мудрецами (ma?tres ? penser, духовными наставниками или гуру!), интеллектуалы заняли позицию то ли олимпийцев, то ли оракулов, поставив себя над обыденностью и над дрязгами повседневной жизни. С этих высот они весьма авторитетно рассуждают о материях, в которых нет и не может быть экспертов, о вечных ценностях и высочайших целях; они стали аристократией культуры, хранителями культурного капитала, и у французов вошло в обычай считаться с ними. Французское общество выделяется среди всех западных обществ особенно глубоким почтением и вниманием к тем, кто выступает в роли и с позиций интеллектуала. В статье под названием «Мертвы и в беретах»[508] («Dead and Bereted») лондонская «Таймс» недавно представила шутливый комментарий по поводу французских интеллектуалов. Интеллектуалы, как сказано в статье, «произошли от великого племени французских мыслителей, которые, едва проснувшись, могли придумать три новых причины покончить с собой или подписать петицию. Они сделали себе имя за счет того, что язвили больше обыкновенных парижан; они под страхом смерти не сознались бы, что бывают довольны жизнью. Они развивают в себе добродетель индивидуализма, чтобы обеспечить собственную неповторимость. Многие из них сделали себя имя, выбрав и расставив в произвольном порядке три имени из святцев, где числятся Шарль, Анри, Поль, Леви, Пьер, Сартр, Бернар, Жан, Клод и Бюффи»[509].
Самоуверенные французские интеллектуалы — легкая мишень для остроумия, однако тот спрос, каким уже два века пользуются роль и статус интеллектуалов как публичных писателей, весьма примечателен и является почти исключительно французской особенностью.
Эту особенность можно противопоставить стойкому антиинтеллектуализму, который диагностировал в американской культуре Ричард Хофштадтер, ощутивший в данном феномене глубинную связь с американским социальным консенсусом[510]. Стивен Коллини, в свою очередь, распознал сильное антиинтеллектуальное течение также и в культуре Британии. Он пишет:
Чтобы лучше понять жизнестойкость и обаяние расхожего утверждения, что интеллектуалы — это чуждый биологический вид, не встречающийся в британской природе, нужно учесть, что это мнение некогда было привито к ряду ранее сложившихся представлений о национальной идентичности и об историко-политических особенностях Британии. Точнее говоря, почти все убеждения и предрассудки, выраженные в этом клише, уже входили в преобладающую концепцию национальной идентичности задолго до того, как слово «интеллектуал» и соответствующее явление стали предметом дискуссий. Для примера можно вспомнить, с каким самолюбованием британцы противопоставляли себя менее удачливым нациям, особенно французам. На протяжении XIX века эти противопоставления неизменно служили пищей для политических рассуждений в Британии, и в числе ключевых оппозиций были: стабильность и здравый смысл в политике против революций и политической горячности; прагматический эмпиризм против абстрактного рационализма; ирония и понимание оппонента против патетики и напыщенности и т. д. В отрицательно окрашенных элементах каждой из этих оппозиций уже можно увидеть черты, которые будут преобладать в репрезентации образа (европейских) интеллектуалов в Британии XX века[511].
Воистину наследники Джона Локка — Соединенные Штаты и Британия — многозначительным жестом отделяют себя от Франции Декарта (а также Канта, Гегеля, Маркса и Ницше!).
Предком существа, которое мы называем интеллектуалом, был philosophe XVIII века, — опять же, не столько философ, сколько публичный писатель и нравственный образец. Вольтер, как никто другой, может считаться инициатором миссии современного интеллектуала и олицетворять собой служение этой миссии. Находясь в абсолютной оппозиции к абсолютной монархии, пылко осуждая нездоровый религиозный пыл, Вольтер был ангажирован как деятель и как писатель: он служил (словами Карла Беккера) «делу освобождения человеческого разума из оков невежества и суеверия, и […] освобождения человеческого тела от произвола сложившихся властных инстанций»[512]. Вольтер использовал свое невероятно острое перо и дар слова, чтобы ответить на происходящее в его мире; но высказывался от имени общечеловеческих принципов и ценностей, от имени справедливости.
Однако первым, кто удостоился звания «интеллектуала», был, по всей вероятности, Эмиль Золя в 1890-х годах, в разгар дела Дрейфуса. В знаменитом заявлении «Я обвиняю» (J’accuse) Золя яростно критиковал слабость правительства Третьей республики, которое не пожелало оспорить решение военного трибунала, несправедливо осудившего офицера-еврея за передачу секретных сведений немцам; он также нападал на церковь, поддержавшую военных. В результате Золя — до тех пор просто романист, просто художник — сошел на политическую арену и провозгласил, от лица общественной совести, универсальную ценность индивидуальных человеческих прав, свободы и правосудия. «Шаг, предпринятый мною ныне, — писал он, — это всего лишь решительная мера по приближению момента истины и справедливости. Мною движет единственная страсть — жажда пролить свет, во имя человечества, которое столько выстрадало и которое заслужило право на счастье»[513]. Любопытно, что интеллектуал от правого политического фланга тоже возник в ходе дела Дрейфуса — в противовес Золя. Будучи католиком, консерватором и националистом, «правый» интеллектуал тем не менее принял сходную роль и объявил себя рупором, нравственным ориентиром и учителем нации, оспаривая «женские» ценности республиканцев и левого фланга во имя атлетической мужественности нации. В конце концов, кто же, как не энергичные военные, мог расквитаться с Германией за поражение 1870 года?
Но истинным воплощением французского интеллектуала, как в популярном, так и в академическом сознании, был и остается Жан-Поль Сартр. В незаконченной автобиографии под названием «Слова» (Les Mots) Сартр вспоминает, как мечтал о том, чтобы первая его книга представила своего автора как нарушителя конвенциональных кодов. Он и вправду стал самым знаменитым борцом с истеблишментом в послевоенной Франции. Искусно созданный Сартром сплав литературы, философии и журналистики обеспечил ему позицию, которая была одновременно маргинальной, критической и властной: общественный обвинитель и все учитывающая вселенская совесть в одном лице. Философ, написавший тяжелые тома с обстоятельным и сложным анализом проблем человечества, а также автор романов и пьес, Сартр неуклонно продвигался от тревоги, отчаяния и отчуждения своей экзистенциальной философии 1940-х годов к экзистенциалистской версии марксизма 1960-х. Будучи добропорядочным буржуа, он тем не менее сделался выразителем нужд и требований мирового пролетариата. Он был Тем Самым «левым интеллектуалом» — подписывал петиции и неизменно откликался на политическую злобу дня, вместе со студентами и рабочими всходил на баррикады в мае-июне 1968 года, раздавал маоистские брошюры на улицах Парижа, издавал ультралевые газеты. Сартр был образцом ангажированного интеллектуала и вольного мыслителя (он отвергал любые институциональные посты — отказался от членства во Французской академии и кафедры в Коллеж де Франс, даже от Нобелевской премии в 1964 году), и в этом своем качестве он постепенно приобрел в глазах французов черты мифического героя, пророка современности. Здесь я не могу не отметить, что, несмотря на лавры французского интеллектуала-оракула, Сартр пропустил через себя философские идеи практически всех ранее упомянутых немецких мыслителей. А свою главную философскую работу, огромный трактат «Бытие и Ничто», Сартр написал во время нацистской оккупации. Снова ирония судьбы!
Если понятие «интеллектуал», которое мы обсуждаем, и в самом деле специфично для Франции, то причина этому кроется, скорее всего, в характере французской политической жизни со времен революции 1789 года. Франция как политическое общество на протяжении двух последних веков была лишена прочного общественного консенсуса — и не только по ряду политических проблем, но также и в том, каким должно быть само управление страной. Поразительно, сколько формаций сменилось во Франции с 1789 года: пять республик разного рода, две различные монархии, две бонапартистские империи, фашистский режим. Более того, в 1905 году правительство Третьей республики, словно бы претворяя в жизнь ценности и задачи Вольтера, разделило церковь и государство, и значение религии в жизни французов пошло на убыль. Пытаясь объяснить необычное влияние интеллектуалов во Франции, Пьер Нора предположил, что «между духовной властью и религиозной властью есть два различия: с одной стороны, исчезновение неизменной конечной точки — Бога христианской теологии, с другой стороны — отсутствие однородности в социальном теле, которое служит оболочкой светскому духу»[514]. Именно в пустое пространство, возникшее из-за отсутствия политического и социального консенсуса и руководства, а также из-за упадка религии (метафорической «смерти Бога»), интеллектуал и вступил как пророк, вождь и учитель. Он не просто выступал от имени тех, кто не мог сам говорить за себя; он выступал от имени каждого, перекрывая беспорядочный гул мнений, резюмируя, анализируя, морализируя, освещая путь. Он(а) был(а) новым епископом или папой, чей авторитет во многих случаях подтверждался ученой степенью по философии (agr?gation), как у Симоны де Бовуар и Сартра. За таким прелатом тянулась обширная свита «приходских священников» — преподавателей лицеев, также имевших степень по философии. Насколько серьезно французы воспринимают своих «философов», своих интеллектуалов, великих и малых? Вопросы к государственному университетскому экзамену по философии до сих пор публикуются в газете «Монд»!
С приближением нового тысячелетия в академических кругах участились разговоры о концах и началах, о границах и переходах. Ключевой темой довольно значительных дискуссий во Франции на протяжении последних тридцати лет был конец (или, драматичнее, смерть) этого особенного существа, интеллектуала. В 1980 году Пьер Нора в весьма едких выражениях объявил о распаде и прекращении власти великих мыслителей; по его мнению, дни интеллектуалов-оракулов были сочтены. (Как раз в 1980 г. умерли Сартр и Ролан Барт. Жак Лакан умер в 1981 г., Раймон Арон в 1983-м, Мишель Фуко в 1984-м, Симона де Бовуар в 1986-м. Ярчайшие светочи двух интеллектуальных поколений в прямом смысле слова отжили свое.) По словам Нора,
под прикрытием критической функции царит политическая безответственность интеллектуалов. Под прикрытием научной функции процветают халатность и демагогия. Под прикрытием педагогической функции вовсю насаждается безграмотность. Под прикрытием моральной функции безнаказанно подрывается доверие. Под прикрытием коммуникативной функции нас засасывает трясина попугайского солипсизма. Под прикрытием революционной функции обретается умственная косность. Функции-фикции[515].
Четыре года назад, в двенадцатую годовщину своего журнала Le D?bat, первый выпуск которого и содержал вышеприведенное заявление, Нора опубликовал еще одну статью — «Прощай, интеллектуал?» («Adieu aux intellectuels?»). Третья утраченная иллюзия: Интеллектуал умер, да здравствует интеллектуал!
Причины и основания? Я уже упоминал о воздействии постмодернизма. Великие нарративы больше не пользуются уважением; широта воззрений и нравственный идеализм уступили место частным «знаниям»; на смену универсализирующему интеллектуалу пришел техник, специалист, ученый, университетский профессор. И не один наблюдатель подмечает и сетует, что во французской системе высшего образования сегодня заметен не просто гуманитарный уклон, но уклон к гуманитарным наукам, отказ от рефлексии ради метода и технологии.
Более того, критическая теория, известная во Франции как pens?e 68 («мысль 1968 года»), расцвела вослед «краху» революционных дней мая-июня 1968 года. Корнелиус Касториадис подметил, что нервом интеллектуальных течений после 1968 года стали поражение и утрата иллюзий — и в осмыслении прошлого, и как часть политического опыта[516]. В этом отношении симптоматична работа Алена Финкелькраута «Побежденная мысль». Финкелькраут — молодой философ, удрученный двойным действием общества потребления и постмодернизма. В то время как индустрия досуга и современные технологии превращают великие произведения искусства в безделицы, пишет он, популярная культура придает рок-звездам статус гуру, уравнивает ценности и делает их относительными, демонстративно пользуется невербальными средствами выражения и лишает интеллектуалов права голоса, обвиняя их в элитарности. Финкелькраут заключает, что интеллектуальная жизнь сошла на нет, а место вердиктов, выносимых интеллектуалами, заняли проблематизации: проблематизация оценочных суждений, человеческой трансценденции, рационального различения. Эгоизм стали принимать за независимость, идеал освобождения индивидуума в рамках сообщества забыт, а мысль потеснили фанатики и зомби. При столкновении с этим варварством Финкелькраут ощущает неадекватность освободительной политики и оплакивает судьбу интеллектуалов, ныне утративших легитимность, будь то легитимирующее повествование или система моральных ориентиров[517].
Более оптимистическая вариация на тему смерти интеллектуала связана с понятием «конца истории», предложенным Френсисом Фукуямой. Если считать, что великие интеллектуалы всегда вовлечены в великие битвы и гордятся своей оппозиционностью, то их исчезновение и смерть — одно из «благих» последствий 1989 года. Мы победили! Когда пала советская власть, историк Франсуа Фюре, сам бывший марксист, объявил: «Революция окончена!» — очевидно, подразумевая, что он более не находит в мире ни одного крупного идеологического противостояния, при котором мог бы быть востребован интеллектуал. Историческая диалектика каким-то образом завершила сама себя.
Возможно, вернее было бы предположить, что процесс глобализации усиливает ощущение триумфа западных, и в особенности американских, ценностей в мире, а тенденция к унификации культуры обостряет в интеллектуалах чувство собственного бессилия. Многие французские газеты в последнее время сетуют не только на засилье рок-звезд, но также на переизбыток масс-медиа и возвышение журналистов. Эти сетования сопровождаются осознанием того, что культурное влияние Франции в мире заметно ослабло. Одним из главных последствий глобализации стало вытеснение политики экономикой. Кому нужен интеллектуал в свете экономического кризиса, инфляции и роста безработицы после 1973 года? И кому нужен интеллектуал, когда главными заботами общества становятся процветание, более выгодное трудоустройство, потребление и технологический прогресс? Интеллектуала просто некому слушать!
Одна исследовательница описывает современный интеллектуальный ландшафт Франции как пустыню без страстей и принципов и продолжает: «пугающая пустота современного политического и интеллектуального дискурса» — следствие всеобщего сосредоточения на экономических проблемах и отсутствия ясной и вдохновляющей идеологической альтернативы[518]. Другие исследователи, характеризовавшие интеллектуальную жизнь Франции в последние два десятилетия, использовали такие слова, как «неуверенность», «смятение», «диссонанс»; звучало также слово «вялость». Даже публикация в 1997 году книги американца Алана Сокала и бельгийца Жана Брикмона, которые обвинили французских интеллектуалов в поверхностной эрудированности и чрезмерном самомнении и без обиняков назвали их шарлатанами и самозванцами, вызвала во Франции лишь слабую волну протеста. Возможно, интеллектуал-небожитель растратил весь свой капитал. Да и великий нарратив Просвещения и революционной традиции, вероятно, утратил былое влияние, также как гегелевско-марксистский историзм. Но я, рассказывающий эту историю, — североамериканец, а мы, в отличие от французов с их романами и фильмами, любим рассказывать истории со счастливым концом. И эту историю мне хотелось бы завершить на оптимистической ноте. Я склонен считать, что перед французами и их политическими и интеллектуальными лидерами сегодня открываются новые заманчивые горизонты. Больше столетия назад Франсуа Амьель написал: «Французы неизменно ставят школы мысли, формулы, конвенции, априорные суждения, абстракции и искусственные построения выше действительности; они предпочитают ясность истине, слова вещам…»[519]. Быть может, в первые годы нового века, перед лицом утраченных иллюзий, французы смогут и захотят изменить этому обыкновению. Прежние эсхатологические модели представления о будущем, основанные на интерпретации прошлого, — будущее как реставрация, или прогресс, или революция — уже устарели. Французам следует переосмыслить взаимоотношения прошлого, настоящего и будущего, отказавшись от привычных предпосылок.
Жак Рансьер, профессор философии в университете Париж VIII, недавно заявил, что «всякий или всякая, кто видит себя в роли интеллектуала оракула, неизбежно заплатит за это ослаблением способности наблюдать и мыслить»[520]. Быть может, когда французы освободятся от тирании интеллектуалов, их поклонение разуму примет новые, более творческие, осмысленные и практические формы. Быть может, политические лидеры Франции, настороженные возросшим авторитетом ультраправых сил во всей Европе, осознают, что демократия — не детерминированный результат исторической диалектики, но продукт творческого и прагматического усилия; что их задача и обязанность заключается не в порождении великих идей, а в упорной работе по выработке демократических моделей поведения во все более полиэтничном обществе. Некоторые уроки постмодернизма, с его вниманием к инаковости и к различию, могли бы помочь в воспитании таких достоинств, как открытость и терпимость. Быть может, смерть великого интеллектуала позволит Франции в конце концов осуществить мечту революционеров 1789 года и стать демократическим сообществом полноценных граждан, способных к самостоятельному мышлению.
Юджин (штат Орегон)
Перевод с английского М. Сухотиной