Доминик Рабате Морис Бланшо и опыт литературы

Доминик Рабате

Морис Бланшо и опыт литературы

Критика связана с поиском возможности опыта литературы, но это не просто теоретический поиск — это смысл, при помощи которого формируется опыт литературы, и формируется, испытывая и утверждая через творение свою возможность[603].

Если бы потребовалось описать творчество Мориса Бланшо, как его прозу, так и критические размышления, то прежде всего, я полагаю, следовало бы заметить, что оно есть удивительное по своему постоянству и редкое по глубине размышление над тем, что сам Бланшо иногда называет «опытом литературы», — и хотя это выражение пока еще непонятно, я хотел бы вслед за Бланшо использовать именно его, заменив им «литературу». Для Бланшо, писателя и читателя одновременно, — читателя, записывающего свое чтение, — литература не может быть объектом, предлагаемым на рассмотрение теории, объектом для структурного описания, ни даже отдельной областью, связанной с каким-либо специальным или специализированным дискурсом (эстетическим, историческим, академическим). Наоборот, как только мы вступаем в движение письма или чтения (а это на самом деле одно двойное или двойственное движение — одно продолжает другое, но, вытесняя его, утверждает его истину, не повинуясь его закону, — спираль, образуемая двумя почти одинаковыми, но зеркально асимметричными движениями), начинается совершенно особый «опыт», приключение без заранее определенной цели; маршрут, который превращается в блуждание; испытание, ставящее под угрозу достоверность, создающее опасность для субъекта, который ему подвергается. Этот «опыт» (понятие, которое еще предстоит определить, и я, естественно, все время буду к нему возвращаться) есть прежде всего такой опыт, который имеет дело с самой возможностью литературы, с ее отношением к возможному и невозможному. Итак, опыт литературы — это вопрос о самой литературе, литература как бесконечное вопрошание.

* * *

Я остановлюсь здесь только на том, что относительно природы этого опыта нам может раскрыть «критическая речь», и не буду обращаться непосредственно к тому, о чем Бланшо позволила размышлять, начиная с середины тридцатых годов, практика написания рассказов. Предисловие к новому изданию «Лотреамона и Сада» 1963 года Морис Бланшо начинает с вопроса: «как обстоит дело с критикой?», вопроса, «многие из значений которого [он] оставляет в стороне» (с. 7) и к рассмотрению которого он приступает не с журналистской и не с университетской позиции. Он говорит о силе стирания этой речи, будь то даже речь Хайдеггера, комментирующего Гельдерлина. «Критическая речь заключает в себе следующую особенность: чем больше она осуществляется, развивается и утверждает себя, тем больше она должна стираться; в конце концов она разрушается. Она не только не навязывает себя, стараясь не встать на место того, о чем она говорит, она завершается и приобретает окончательную форму только тогда, когда исчезает» (с. 9). Парадоксальная речь, которая стремится быть ничем, но «ничем» позитивным, точно вмещающим в себя читаемое произведение. «Она есть ничто, но это ничто — именно то, в чем произведение, молчаливое, невидимое, позволяет себе быть самим собой» (с.11). Путем переворачивания — прием знакомый всем читателям Бланшо — это ничто становится даже, «если говорить метафорически, эпифанией» творческой речи (с. 12).

Для критической речи (стирающей критика и его имя) предметом поисков является знак того, что она вступила в пространство литературы, поскольку «это пространство и это движение исчезновения уже принадлежат реальности литературного произведения и находятся в действии внутри него» (с. 12), и это лучший способ поддерживать связь с «присущей литературе способностью созидать самое себя, при этом постоянно сохраняя свое отсутствие» (с. 13). С этого момента «критическая речь не является больше внешним суждением, которое назначает цену литературному произведению, и постфактум высказывается о его ценности. Она становится неотделимой от его внутреннего движения, которым произведение возвращается к самому себе, это его поиск самого себя и опыт собственной возможности» (с. 13). Таким образом, критика, замечает Бланшо, близка по смыслу определению, которое ей давал Кант: она есть вопрошание об условиях возможности, касается ли это научного опыта, как у немецкого философа, или же опыта литературы.

Во внутреннем движении произведения критическая речь не стремится больше к оценке согласно системе внешних критериев, но «испытывает его как нечто такое, что не может оцениваться» (с. 14), что должно освободить мышление от всякой идеи ценности.

Напоминая и резюмируя таким образом основную идею Бланшо, я хочу подчеркнуть, что критический дискурс, как его развивает Бланшо, — это не комментарий, но скорее разъяснение опыта, к которому нас побуждает и принуждает сам текст. И хотя работа о Лотреамоне очень похожа на объяснение текста, и своей пространностью, и своим непрерывным и почти прямолинейным развитием, зато длинный комментарий к «Мальдорору», составляющий исключение по своей форме, хорошо подходит под заглавие, которое ему дает сам Бланшо: «Опыт Лотреамона». Именно опыт взывает к медленному, терпеливому разворачиванию текста, требует углубления в динамику поэмы-романа, а не стремления преподать на его основе некий урок.

* * *

Выражение «опыт Лотреамона», разумеется, нужно понимать в двояком смысле — в форме родительного падежа одновременно субъектного и объектного. Действительно, с одной стороны, это опыт, предпринятый и успешно осуществленный писателем (или произведение, чье имя становится именем автора, тем самым упраздняя последнего), по крайней мере проведенный как можно дальше. Но, с другой стороны, это также и наш опыт, опыт, который мы получаем как читатели Лотреамона. Это выражение, служащее заглавием к тексту 1947 года, уже знакомо внимательному читателю эссеистики Мориса Бланшо. Уже в первом сборнике «Неверные шаги» 1943 года оно фигурирует в заглавии седьмой главы, носящей название «Опыт Пруста», главы, которая непосредственно и намеренно следует — я к этому обязательно вернусь — за главой «Внутренний опыт», посвященной, естественно, одноименной книге Жоржа Батая. Кристоф Бидан дает ценное пояснение, что эти две статьи сперва появились 5 и 12 мая 1943 года в журнале, и Бланшо решил перенести их в начало книги, — хотя это были самые поздние его статьи, — как будто бы затем, чтобы подчеркнуть их первостепенную важность[604]. В 1947 году одна из глав сборника «Отдано огню» получает название «Жид и литература опыта» и может быть прочитана уже в свете тех размышлений, которые Бланшо посвятил понятию внутреннего опыта, следуя по стопам Батая.

Хотя частое использование термина «опыт» — семантический или концептуальный анализ которого нам еще предстоит проделать — кажется отличительной чертой критического письма именно 40-х годов, этот термин все же не исчезает и впоследствии. В «Грядущей книге» то же самое название используется для нового очерка о Прусте: «Опыт Пруста». В «Пространстве литературы» вся седьмая глава целиком посвящается «Литературе и опыту начала». И наконец, если ограничиться только заголовками, не претендуя на более методический перечень, добавлю еще, что и в «Бесконечной беседе» вся вторая часть, а в этой части вся двойная глава IX называется «Опыт-предел»[605] — тем самым дается понять, что, хотя речь и идет о возвращении к произведению Батая, о нескончаемом размышлении над движением этого произведения, но одного этого собственного имени недостаточно, что никакого собственного имени не может быть достаточно или что любое собственное имя необходимо взывает к своему стиранию — и это подтверждается тем фактом, что Бланшо никогда не говорит об «опыте Батая»… Понятно, что слово «опыт» еще раз встречается в «Неописуемом сообществе», почти с необходимостью в форме цитаты «внутренний опыт» — словно отзываясь на статью 1943 года и образуя с нею непостижимое круговое движение.

Из сказанного ясна обширность корпуса текстов, который открывается передо мной, который бы мог в некотором смысле охватить собой все критическое письмо Бланшо и лишь немногие силовые линии которого мне бы в лучшем случае удалось выделить.

* * *

В «Пространстве литературы» Бланшо приводит следующий фрагмент из письма Рильке: «Произведения искусства всегда оказываются плодом пережитой опасности, некого опыта, доведенного до такой точки, когда человек уже не может продолжать». И тут же сам добавляет: «Произведение искусства сопряжено с риском, оно — утверждение предельного опыта»[606]. Таким образом, его понимание опыта точно отвечает этимологии этого слова, в том виде, в каком ее приводит Филипп Лаку-Лабарт, поскольку ex-periri[607] по-латыни отсылает к periculum, что значит опасность, которой человек подвергается, которую он переживает или преодолевает[608].

Таким образом, этот риск должен быть пережит как личная и индивидуальная угроза, даже если он ведет туда, где «человек уже не может продолжать», — фраза, которую нужно понимать сразу в двух смыслах: одновременно как победу и успех искусства, но также и как признание его поражения. Парадоксальным образом этот опыт, который есть испытание стиранием, должен быть пережит во всей своей интенсивности. В нем нет ничего теоретического или абстрактного. И критика, как начиная с 1943 года ее понимает Бланшо, состоит в размышлении над материалами и документами, которые свидетельствуют об этом испытании. Кристоф Бидан справедливо замечает: «Бланшо комментирует больше опыт, который предшествует и сопутствует произведению, чем само произведение. Именно в точке пересечения жизни и творчества коренится его интерес к биографическим сведениям. Но интересна ли ему биография как таковая? Да, в той мере, в какой это биография „гения“ (то есть генезиса, создания произведения)»[609].

Не следует анахронически проецировать на Бланшо структуралистский запрет на автора, наоборот, нужно видеть, насколько он внимателен к пути писателя, ко всем следам (переписка, дневник, случаи из жизни, свидетельства) его поиска, в процессе которого писатель сталкивается с произведением как препятствием, требующим от него особых условий жизни. Именно по причине беспримерной верности требованиям литературы Кафка не может решиться на женитьбу, а Сад обретает в тюрьме место, где парадоксально осуществляется его писательская свобода. Но хотя изучение биографии и играет важную роль в приближении к опыту, все же, очевидно, совсем не для причинно-следственного объяснения его. Критическая речь скорее занята рассмотрением всевозможных путей перехода от «Я» к «Он» — перехода, в котором Бланшо и видит доступ к литературе. Такое превращение субъекта в нейтральное местоимение — вероятно, и есть то особое испытание, которое таит в себе письмо, которое каждый писатель должен воспроизводить самостоятельно, передавая ему на время и навсегда свое имя, давая этому процессу имя, которое он тут же стирает.

Этот опыт, стало быть, парадоксальным и неразрывным образом остается одновременно и личным, и безличным. Такова его фундаментальная двусмысленность — двусмысленность, которая всегда присутствует у Бланшо и которая определяет литературу (лишая ее всякой стабильной сущности).

* * *

Именно такую двусмысленность Бланшо обнаруживает у Пруста в опыте, который лежит у истоков и в средоточии «Поисков утраченного времени». Состояния удивительного блаженства, к которым приводят пирожное-мадлен или внезапные наплывы воспоминаний под воздействием непроизвольной памяти, обладают, несмотря на все предложенные интерпретации, несмотря на то, что Пруст сам утверждает в своей книге, неразрешимым статусом: их подлинность как будто не может быть поставлена под сомнение, но они служат не для записи «мистических событий», а для какой-то иной цели — действуя подобно талисману, избавляющему от тревоги[610]. На основе этих состояний Пруст создает грандиозную интеллектуальную конструкцию, настоящую теорию времени. Эти «мистические состояния <…> послужили стимулом для исключительной жажды познания, и они же, ознаменовав сначала разрыв в познании, предоставили затем неисчерпаемый источник для литературного познания» (с. 58). Их секрет до сих пор не разгадан.

Бланшо возвращается к этому еще раз в «Грядущей книге» и спрашивает[611]: «Где произошел этот опыт? В каком „времени“? В каком мире? И кто тот, кто пережил его? Был ли это реальный Пруст, сын Адриана Пруста? Или же Пруст, уже ставший писателем?» В этом втором эссе Бланшо раскрывает все парадоксы времени, которые лежат в основе прустовского проекта, противоречия между длительностью и неподвижной точкой вневременного экстаза. Тот опыт, который утверждается в романе-мире Пруста как предпосылка наконец обнаруженного призвания, становится, однако же, понятным только в ходе движения по пятнадцати томам «Поисков». Этот опыт, вероятно пережитый в реальности, приобретает смысл, только превращаясь в побуждение к письму, в объявление о грядущей книге, о намерении написать которую рассказчик говорит в конце «Обретенного времени». Пережитый опыт, чей онтологический статус остается удивительно неопределенным.

О другой неопределенности речь идет в статье «Жид и литература опыта», где Бланшо с замечательной тонкостью следует за всеми противоречиями, которые движут собой зыбкое и многоликое творчество этого писателя. Основное из них, по сути, заключается в нерешительности попыток Жида сделать из литературы место для радикального экспериментирования. Ему не удается сделать выбор между классицизмом и испытанием на письме возможностей «Я», между достоверным самовыражением через естественность или через изящество слога. Он свидетельствует о «потребности современной литературы быть больше чем просто литературой — жизненным опытом, инструментом открытий, средством, с помощью которого человек рискует собой, испытывает себя и в этой попытке старается выйти за свои пределы»[612]. Однако опыт Жида был «слишком часто опытом его мышления» (с. 210), замечает Бланшо не без жестокости, но и во многом обоснованно.

Таким образом, Жид в его глазах — своего рода Тезей, слишком стремящийся выйти из лабиринта, писатель, слишком озабоченный «изяществом слога», слишком озабоченный создаваемым произведением, тогда как забота единственно об опыте как таковом вела бы к разрушению произведения. Хотя Бланшо и не упоминает имени Батая, легко увидеть, что именно у Батая он находит дополнение или антитезу той идее опыта, которую Жиду не удается довести до логического завершения. Вся эта статья кажется косвенным выступлением в защиту «внутреннего опыта» против «литературы опыта». Когда Бланшо пишет: «испытание реально только для того, кто в нем гибнет, а тот, кто гибнет, уже не может свидетельствовать о своей гибели» (с. 219), или же «ибо опыт существует лишь с того момента, когда, по словам Жида, абсолютно все в себе вновь поставлено под сомнение» (с. 210), — кажется, будто мы перечитываем страницы о «Внутреннем опыте» из сборника «Неверные шаги» или же те страницы, которые Бланшо вновь посвящает Батаю в «Бесконечной беседе».

Если Кафка, Лотреамон, Сад, Пруст или Малларме (в ряду других имен) являют собой разные варианты того, что требует литературный опыт в его отношении к невозможному, то именно Батай дает Бланшо парадоксальное и радикальное определение термина «опыт» в том виде, в каком Бланшо его использует. Именно к этой важнейшей встрече между двумя писателями — двумя мыслителями — нужно теперь обратиться.

* * *

Уже в статье 1943 года Бланшо обращает внимание на парадоксы, необходимо определяющие внутренний опыт как не-знание: «[опыт] есть ответ, который ждет человека, когда тот решил быть не более чем вопросом»[613]; «поэтому он по сути своей есть парадокс, противоречие с самим собой» (с. 50), «дискурс, который пытается взять на себя то, что ускользает от дискурса» (с. 52). В «Бесконечной беседе» он еще радикальнее замечает, что абсолютное утверждение внутреннего опыта, которое дает опыту его суверенный авторитет, единственно способный разрушить всякий авторитет, не может быть устойчивым, так как не может учредить никакого субъекта. «Эта претензия Я [Je] является знаком самозванства. Никогда Я [moi] не было субъектом опыта»[614]. «Мы говорим о нем как об опыте, хотя никогда не сможем сказать, что мы его испытали». Это кратко резюмирует формула, вынесенная в заголовок параграфа: «Опыт не-опыта»[615].

Радикальность мысли Батая, которую наследует Бланшо, заключается в том, чтобы подвергнуть нас «тому, что ускользает от самой нашей власти это испытать, но от испытания чем мы сами не смогли бы ускользнуть» (с. 72). Его парадоксальный авторитет — авторитет, по поводу которого Батай замечает в примечании в начале «Внутреннего опыта», что именно Бланшо он обязан формулировкой его принципа, простой формулировкой, согласно которой «опыт — это авторитет (но авторитет этот требует искупления)»[616], — коренится в том, что Бланшо называет в «Неописуемом сообществе» «его [опыта] определяющей чертой»: «дело в том, что испытывающий его находится уже не там, где он его испытывает, и, следовательно, и не может его испытать. Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он способен овладеть им, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания»[617].

По сравнению с первыми комментариями 1943 года в текстах 60-х или 80-х годов Бланшо делает более радикальными свои формулировки и продолжает исследовать парадоксальную природу того, что он уже 50 лет как назвал «опытом» — опытом литературным и внелитературным (если под литературой понимать нечто, что могло бы легко ограничиться литературой). Продолжая дружеский диалог с Батаем, доводя его утверждения до предела, он не перестает выслеживать логические апории самого понятия опыта, но не затем, чтобы сделать его сущностью литературы (литература не имеет сущности и не может ее иметь), а чтобы указать, что «множественная речь», которая в ней слышна, ведет нас к переживанию изгнания или блужданий, избежать которых мы не в силах.

* * *

О каком же опыте идет речь? И как мыслить само это понятие? Постановка этого мучительного вопроса вынуждает меня, в свою очередь, вступить в трудную дискуссию по поводу основополагающих понятий Erfahrung и Erlebnis, если заимствовать из немецкого философского языка два противоположных способа мыслить опыт, — оба понятия, которые Бланшо, кстати, использует в «Неописуемом сообществе», продолжая тему опыта вслед за «Праздным сообществом» Жан-Люка Нанси. Поэтому я ограничусь здесь только частичным комментарием, хотя, конечно, при более детальном анализе следовало бы рассмотреть тезисы Вальтера Беньямина, развитые Джорджо Агамбеном в «Детстве и истории», остановиться на некоторых текстах Хайдеггера и Канта, а также вернуться к дискуссионным моментам, на которые обратил внимание Мартин Джей в отношении Батая и Фуко[618].

Как замечает также Филипп Лаку-Лабарт, опыт, о котором здесь идет речь, не может относиться stricto sensu к Erlebnis, то есть к интимно переживаемому опыту, субъект которого полностью отдает себе в этом отчет и целиком присутствует при этом переживании. Трудность связана с тем, что необходимо «Я» (Je) для того, чтобы рассказать об этом опыте, чтобы на него указать, но это «Я» (Je) не есть «Я переживания» (Moi) (как мы видели, такая трудность определяет письмо Жида, которого можно упрекнуть в недостаточном различении этих двух инстанций). В «Неописуемом сообществе» Бланшо подчеркивает, что опыт (экстатический, мистический, внутренний) не может быть чем-то подобным воспоминанию. Он принадлежит «вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы то ни было Erlebnis)» (с. 31–32). Этот опыт отсылает скорее к тому, что Бланшо в «Литературном пространстве» называет «ужасающе древним».

Несколькими страницами ранее Бланшо вводит противоположный термин — Erfahrung: «Хотя сообщество и исключает непосредственность, которой утверждалось бы растворение каждого в обморочной сопричастности, оно предлагает или требует знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это „бытие-вне-себя“ (или внешнее), которое есть бездна и экстаз, не переставая служить единичным соотношением» (с. 28). Примерно так же, как и в случае Пруста, опыт есть одновременно разрыв с познанием, открытие пространства, метафорами которого становятся бездна или ночь, и предписание довести познание до его пределов. Это жизненный опыт, который нужно также рассматривать как своеобразные правила поведения, как безвозвратную самоотдачу на волю головокружения. И если здесь и есть что-то экспериментальное, то совершенно не в смысле научного экспериментирования, а в том, что опыт ставит под вопрос все формы возможности: возможность для субъекта присутствовать, возможность дискурсивности, возможность поддерживать отношения с абсолютной невозможностью, связанная у Бланшо с безличным высказыванием: «умирают» (on meurt).

Легко видеть, как и у Батая, и у Бланшо этот парадоксальный опыт сближается с мистицизмом, порой даже с ним сливаясь; это своего рода негативный опыт в том смысле, в каком Батай может говорить о «негативном сообществе», определяя его как «сообщество тех, кто лишен сообщества» (с. 38). Различие двух дискурсов — литературного опыта и опыта мистического — проходит тем не менее через порог дополнительной негативности, которая радикально ставит под сомнение саму возможность Сакрального. Опыт, который ничего не удостоверяет, который отступает перед любой возможностью испытать пределы существования, вступление в бесконечную открытость необитаемого пространства, возможно и непригодного для обитания (его можно назвать «катастрофой»), в открытость опустошенной внеположности. Во внутреннем опыте утверждается (разрушая любое утверждение) интервал, различие, невозможность никакого слияния или возвращения к Бытию как единству.

Бланшо последовательнее Батая, он развивает идею опыта до ее максимальной негативности. Желание общности, моменты смеха или жертвоприношения, эротизм как брешь в замкнутой индивидуальности, суверенность: все эти понятия, из которых складывается мысль Батая, не более чем этапы на пути осмысления конечного парадокса, на пути самоисключающего (soustractive) сообщества — «дружбы без друзей» (по загадочному выражению на с. 37) — еще это одно название для «литературного сообщества».

* * *

Этот особый опыт, исключительный потому, что его нужно пережить беззащитно и безотступно, открыт чтению; он попадает в «неистовую асимметрию между мною и другим» (с. 35). Это ни Erlebnis, поскольку не может отсылать к дорефлексивной непосредственности встречи между Я (Moi) и миром, ни даже, пожалуй, Erfahrung, коль скоро данный термин отсылает к накопленной с течением времени мудрости, мудрости передаваемой, о постепенном угасании которой сожалеет Беньямин в своих размышлениях о «Рассказчике»[619]. Для немецкого философа кризис опыта как наследия назидательных книг выражается в переходе от сказки к роману, который связывает между собой два отдельных одиночества, объединенных загадочным поиском смысла жизни — смысла, который больше не может выразить никакая мудрость, Erlebnis’a таинственного и неполного, поскольку он не может быть по-настоящему пережит полноценным субъектом, а принадлежит скорее травматической структуре события, его изображения задним числом. Сожалея, по-видимому, о золотом веке устной народной (общинной) традиции, Беньямин одновременно проницательно подчеркивает новое интерсубъективное отношение, которое лежит в основе современной литературы, зарождающейся, по его мнению, в кругу Пруста или сюрреализма.

Так что же такое литературный опыт? Erfarhung, который прерывает и вновь запускает процесс познания, ведя его к точкам разрыва. Но также и парадоксальный Erlebnis, поскольку он ставит под вопрос субъекта и должен быть пережит вплоть до того момента, когда субъект теряет сам себя, — по сути, опыт, противоречащий сам себе, который нужно мыслить в невозможности непосредственного самоприсутствия. Это внутренний опыт — Батай сохраняет это прилагательное, относя его к переживанию болезненному, радостному, экстатическому, к переживанию предела — хотя «внутренность» этого опыта повсюду дает трещины, оказывается намеренно незащищенной и преодолевается, чтобы увидеть, как далеко опыт может вести, разрушать, утверждать. Это опыт не диалектический, опыт Тождественного и Иного, в конце которого ни один абсолютный субъект не может вновь себя обрести.

* * *

Целенаправленное, упорное размышление Бланшо над опытом литературы, размышление «бесконечное», постоянно возобновляющееся от книги к книге, настойчиво повторяющее имена тех, кто донес этот опыт до нас, предписывает мыслить не что иное, как «опыт истоков», отменяющий всякую идею истока, опыт без начала и без конца — вопреки западной метафизике, грезящей об основании истоков. Литература выступает здесь против философии? Ответ не может быть столь однозначным. Литература необходима для того, чтобы смещать философию, вести ее к точкам разрыва, в тот дифференциальный разлом, который из интервала и нехватки создает странное отношение между двумя равными и асимметричными партнерами. Этим партнерам не дано переживать свои отношения в настоящем, и лучшими их воплощениями являются фигуры автора и читателя, поскольку автор исключен из произведения, чтобы сам читатель смог завершить его в отсутствие автора.

Таким образом, «критическая речь» несет в себе косубстанциальную двойственность литературы, ее силу нарушения и трансгрессии. Литература — это место, которое не имеет места, безместность, не-место изгнания, блужданий, которое лишает человека всякого определенного местопребывания. Будучи творением языка, литература (как опыт, который подводит нас к тому, чем она должна быть, и который должны немедленно подхватить и возобновить другие писатели) остается неопределенной и неустойчивой, между вымыслом и правдой, между Бытием и Не-бытием. Именно эта принципиальная неустойчивость придает строгую форму вопрошанию Бланшо, его неотступному поиску, его страстной любви к текстам, его жадным попыткам вновь и вновь ухватить присущую им динамику.

Опыт скорбный и приводящий в уныние, обрекающий также на разлуку, на уединение, на дружбу без друзей, на отношения на основе не существующих раньше отношений. Можно ли следовать за Бланшо вплоть до «катастрофы», которую его письмо принимает с беспримерным терпением и силой? Можно ли представить себе Бланшо счастливым? Не знаю, насколько допустимо отступить от того движения, в которое увлекают нас мысль и письмо Мориса Бланшо и которое ведет к берегам, зачастую кажущимся мне опустошенными, практически непригодными для жизни. И все же я полагаю, что следует вместе с ним, стирая, в свою очередь, и его имя, вступить в движение этого опыта (литературного) — в движение без конца, не имеющее целью никакую достоверность.

Этот опыт отнюдь не принадлежит собственно литературе (она не обладает ничем, даже позитивностью этого ничто), но литература его ведет как можно дальше со свойственной ей легкой беззаботностью, со своею страстью к внешнему, с легкостью первых шагов, в отчаянии из-за недоступности невозможного, о котором она не перестает грезить. Это опыт, который мы получаем, при этом не обладая им, который мы испытываем, не проживая полностью; основополагающий опыт сообщества как разрыва, опыт не-места как стремления к встрече. Он где-то совсем близко и совсем далеко от миража Сирен, где мы исчезаем в смертельно-экстатическом слиянии, где мы слышим восхитительный зов и знаем, что не должны поддаваться его силе. Да, нужно выбирать бесконечный обходный путь, обходный путь литературы, который лучше, чем кому бы то ни было, удалось показать нам Морису Бланшо.

Бордо

Перевод с французского Ю. Подороги