Сергей Фокин К образу Сибири в «Цветах зла»

Сергей Фокин

К образу Сибири в «Цветах зла»

С легкой руки М. Пруста многие критики обращаются к истории взаимоотношений Ш. Бодлера и Ш.-О. Сент-Бёва, пытаясь найти в ней ключ к объяснению позиции поэта в отношении официальной литературы, доминирующим институтом которой являлась в то время Французская академия. Но мало кто из критиков обращает внимание на то, в каких словах критик и поэт определяли положение автора «Цветов зла» в современной словесности.

Напомню этот эпизод. 20 января 1862 года Сент-Бёв опубликовал статью «О ближайших выборах в Академию», где, обсуждая кандидатов на звание «бессмертного», обращал внимание своих просвещенных читателей на более чем причудливую фигуру одного из претендентов, о существовании которого большинство из тогдашних академиков не ведало ни сном ни духом:

Иные из членов Академии не слышали даже имени г-на Бодлера, и им приходилось называть его по буквам. Как бы то ни было, далеко не просто убедить академика-политика или государственного деятеля в том, что в «Цветах зла» встречаются действительно презамечательные пиесы, обнаруживающие талант и искусство автора; объяснить им, что в его стихотворениях в прозе такие вещи, как «Акробат» или «Вдовы», являются самыми настоящими жемчужинами; что в конечном счете г-ну Бодлеру достало средств соорудить себе — на самых окраинах языка, принадлежащего слывущим необитаемыми землям, по ту сторону от известных границ романтизма, — причудливую беседку, весьма разукрашенную, весьма беспокойную, вместе с тем кокетливую и таинственную, где погружаются в Эдгара По, читают вслух восхитительные сонеты, пьянеют от гашиша, пускаясь затем философствовать, принимают опиум и тьму прочих отвратительных одурманивающих средств в чашках изысканнейшего фарфора. Эту необычайную беседку резного дерева, отличающуюся тщательно продуманной и сложносоставной оригинальностью, которая с недавних пор притягивает взгляды к крайней точке романтической Камчатки, я назвал бы Фоли-Бодлер. Автор горд тем, что ему удалось сделать нечто невозможное, причем там, докуда никто до него не думал даже дойти. Но значит ли это, что теперь, уже после того, как досточтимые собратья получили надлежащие объяснения, что все эти занятные и утонченные вещи, вся эта мешанина покажутся им достойными звания академика и что сам автор всерьез так думает? Ясно одно: г-ну Бодлеру явно пойдет на пользу, когда все наконец-то посмотрят на него собственными глазами и вместо странноватого и эксцентричного типа, которого они ожидали увидеть, обнаружат перед собой милого, учтивого, благовоспитанного молодого человека, образцового кандидата, остроумного и совершенно классического в своих вкусах[327].

Не лишним будет напомнить в этой связи, что в то время автора «Цветов зла» просто изводило желание стать «академиком»: чтобы достичь этого, он пытался заручиться поддержкой именитых собратьев по перу, докучая им визитами или забрасывая письмами. Не что иное, как это жгучее желание публичного признания, затмило обычную проницательность и известную уязвимость Бодлера, который не только остался глух к грубой иронии «дядюшки Сент-Бёва», но и искренне воодушевился двусмысленными оценками авторитетного критика, откликнувшись на его статью анонимной заметкой в «Ревю анекдотик», где нашел повод процитировать пассаж про «крайнюю точку романтической Камчатки», представляя его как знак заступничества со стороны могущественного в литературном свете Сент-Бёва:

По всей видимости, г-н Сент-Бёв хотел заступиться за г-на Бодлера перед теми, кто рисует его в виде этакого дурно воспитанного и плохо причесанного нелюдима, так как чуть дальше он отечески и на правах доброго знакомого представляет его как «милого, учтивого, благовоспитанного, молодого человека, образцового кандидата, остроумного и совершенно классического в своих вкусах»[328].

Разумеется, невосприимчивость Бодлера к иронии Сент-Бёва не объясняется одним желанием публичного признания, которого поэт добивался не столько для удовлетворения авторского самолюбия, сколько для обеспечения благоприятных условий творческого существования. Здесь играло свою роль также сознание определенного и избирательного «литературного родства», которое культивировал, развивал в себе автор «Цветов зла», особенно в тот момент, когда он начал искать переходов к прозе. Но для нашей темы важны не мотивы этого литературного недоразумения, в ходе которого именитый критик во всеуслышание, хотя и в шутку, объявил боготворившего его поэта то ли сумасшедшим, то ли сумасбродом («Фоли-Бодлер/Фоли-Бержер»), тогда как последний, остро нуждаясь в какой бы то ни было поддержке, счел эти слова за отеческое похлопывание по плечу, а сам образ «романтической Камчатки», который явился под пером критика, был с видимым удовольствием подхвачен поэтом. Как мне представляется, этот образ заключает в себе отнюдь не шуточные элементы поэтической и политической позиции автора «Цветов зла», которые я и попытаюсь здесь обозначить.

Но для начала рассмотрим реакцию Бодлера на такое определение его места в литературе. Я приведу одно место из того письма Бодлера к Сент-Бёву, где поэт, уже не анонимно, как в процитированной выше статье, а от своего имени выражал благодарность авторитетному критику за внимание к своей особе:

Что же касается того, что Вы называете моей Камчаткой, то я полагаю, что если бы я почаще слышал столь обнадеживающие слова, мне достало бы сил превратить эту Камчатку в необъятную Сибирь, где, правда, было бы тепло и многолюдно[329].

Здесь интересно не только то, что поэт с явным удовольствием подхватывает это определение, как если бы формула «романтической Камчатки» удачно ложилась на его поэтическое самоощущение и действительно выражала направленность его творческого проекта. Здесь важно и то, что Бодлер словно бы поправлял Сент-Бёва, расширял его определение, превращая Камчатку в «необъятную Сибирь». Этот ход мысли можно истолковать и по-другому: поэт удостоверял это определение, то есть делал его более достоверным в отношении самого себя. Строго говоря, поправляя Сент-Бёва и превращая «Камчатку» в «Сибирь», Бодлер отсылал критика к собственному определению своей поэтической позиции: когда он говорил «Нет, не Камчатка, а необъятная Сибирь», он явно имел в виду свое стихотворение «Песнь после полудня», в котором использовал образ Сибири для характеристики своего удела.

Заметим, что стихотворение увидело свет 15 октября 1860 года, а в 1861 году было включено Бодлером во второе издание «Цветов зла». Чаще всего оно относится комментаторами к так называемому циклу «философических стихотворений на случай», хотя доминирующая тематика неистовых страстей позволяет некоторым критикам сближать его с любовным циклом, посвященным Мари Добрей. Я приведу заключительное четверостишие, в котором лирический герой как бы подводит черту под своими любовными восторгами:

Твой свет, твой жар целят меня,

Я знаю счастье в этом мире!

В моей безрадостной Сибири

Ты — вспышка яркого огня![330]

Прежде всего заметим, что Сент-Бёв с его литературным чутьем не мог пройти мимо столь экзотического самоопределения современного французского поэта: по всей вероятности, под его ироничным пером бодлеровская Сибирь и превратилась в Камчатку. Разумеется, это только предположение, но на сегодняшний день не существует другого объяснения происхождения образа «Камчатки» в статье Сент-Бёва. Более того, не существует и сколько-нибудь основательного объяснения источников образа Сибири у самого Бодлера. Другими словами, в доступной мне на сегодня критической литературе я не обнаружил, за одним-единственным исключением, даже попытки истолковать образ Сибири в стихотворении «Песнь после полудня». Это тем более странно в отношении русской критики, поскольку речь идет об одной из довольно редких «русских реминисценций» у Бодлера. Насколько мне известно, во всем корпусе поэзии и прозы Бодлера мотив Сибири («Камчатки») как удела поэта встречается один-единственный раз, если не считать повторного его использования в письме к Сент-Бёву.

Итак, если французская критика вообще обходит молчанием этот образ, то в русском литературоведении была сделана попытка его прояснить. Авторы комментариев к академическому изданию «Цветов зла» высказывают робкое предположение, что «образ Сибири» мог быть навеян тем вниманием, «которое мировая общественность проявила к возвращению после смерти Николая I уцелевших декабристов»[331]. Сама направленность подобного предположения, увязывающего образ «проклятого поэта» с фигурами русских литераторов-вольнодумцев и аристократов-революционеров, представляется в общем верной, хотя следует признать, что эта гипотеза никоим образом не подтверждается в современной критической литературе о Бодлере. Тем не менее подобное предположение вполне может быть верным, хотя, разумеется, его следует обосновать доскональным исследованием «русских тем» у Бодлера. Другими словами, я действительно полагаю, что образ Сибири в «Цветах зла» мог восходить к декабризму и русскому революционному движению. И этому могло поспособствовать не только регулярное чтение французской прессы, характеризовавшее повседневное существование Бодлера, но и его тесное общение с таким неординарным представителем русского революционного движения, как Николай Иванович Сазонов (1815–1862).

Сазонов был однокашником Герцена по Московскому университету и одним из самых активных членов его революционного кружка. Чудом избежав политических репрессий, он выехал в начале 40-х годов за границу, где и прожил остатки своих дней, ведя довольно рассеянный, если не сказать разгульный образ жизни, в силу чего нередко оставался без средств к существованию, влезал в долги и даже провел несколько времени в долговой тюрьме Клиши. Он умер в 1862 году в Женеве, в нищете и забвении. Справедливости ради скажем, что Герцен откликнулся на его смерть чрезвычайно эмоциональным очерком, который сначала был опубликован в «Колоколе», а затем включен в раздел «Русские тени» «Былого и дум»[332]. По словам Герцена, «Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья»[333]. А в одном из писем Герцена встречается еще более патетическая характеристика Сазонова:

Никто не шел за его гробом, никто не был поражен вестью о его смерти. Печальное существование его, переброшенное на чужую землю, село как-то незаметно, не исполнив ни своих надежд, ни ожидания других. Бегун образованной России, он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда-то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я много знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли — кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино[334].

Не останавливаясь подробно на довольно драматичной истории отношений Герцена и Сазонова и не задерживаясь на самом очерке, анализ которого увел бы нас в сторону истории «Колокола» и истории русской революционной интеллигенции в Париже — столице XIX века, приведу здесь еще две характеристики, данные Герценом бывшему университетскому товарищу, отметив, что обе они почерпнуты не из «апологетического» очерка из «Русских теней», а из частной переписки Герцена с московскими друзьями. Итак, встретив, после 12-летней разлуки, своего товарища в Париже, Герцен писал в Москву, что Сазонов «весел, толст и гадок до невозможности… Это декорация, прикрывающая лень и бездействие». В другом месте Герцен отзывался о Сазонове как о «блестящем таланте», «человеке сильно даровитом, имеющем вес в европейском движении», «одном из самых рьяных защитников демократии».

С последней характеристикой Герцена можно поспорить, но здесь важно не упустить из виду другое: дело в том, что революционные связи Сазонова отнюдь не ограничивались кружком русских вольнодумцев, заброшенных волею судеб в Париж или Женеву. Сазонов — один из первых русских марксистов, он был лично знаком с К. Марксом и даже переводил «Манифест коммунистической партии» на русский язык, причем еще до появления печально известного перевода Бакунина. Правда, перевод остался неопубликованным, правда и то, что Маркс не вполне всерьез воспринимал Сазонова, считая его скорее авантюристом и неразборчивым в средствах интриганом, нежели последовательным и убежденным революционером.

В одном из писем к Энгельсу, рассказывая об очередной авантюре Сазонова, Маркс оставил для истории необыкновенно сочную, живописную характеристику своего русского приятеля. Это место из письма Маркса к Энгельсу от 22 сентября 1856 года заслуживает того, чтобы привести его полностью, но я ограничусь здесь парой строк:

…Этот русский сильно поистратился, сильно опустился, был совсем без денег и без кредита, а следовательно, весьма плебейски и революционно настроен и доступен разрушительным идеям[335].

Далее следует блестящая юмореска, повествующая об одной любовно-денежной махинации Сазонова, доставившей «коварному московиту» временное «благополучие». Но в историко-литературном плане письмо Маркса представляет интерес и в другом отношении: описывая образ жизни русского вольнодумца в Париже, он чуть ли не автоматически связывает его революционность с плебейством и неприкаянностью; любопытно и то, что в конце письма, рассказывая о любовных успехах Сазонова, Маркс говорит о том, что тот, сочетавшись с «богатой старой еврейкой кошерным браком», возомнил себя «аристократом», причем сам Маркс ставит слово «аристократ» в кавычки. Иначе говоря, определяя образ революционера, Маркс, в чем нет ничего необычного, использует социальные категории «плебса» и «аристократии»; по мысли Маркса, высказанной в письме к соратнику, «плебей» революционен, подвержен «разрушительным идеям» как раз в силу своей неустроенности или отверженности. Заметим в этой связи, что категория «плебса» определяется Марксом не через происхождение, а по действительному положению человека: речь идет, строго говоря, о тех опустившихся, деклассированных, темных личностях, блестящая классификация которых была представлена Марксом в знаменитой работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».

Вне всякого сомнения, что Н. И. Сазонов также принадлежал к этой категории. Любопытно, что, рассказывая о тех кругах, в которых вращался Сазонов в Париже, Герцен чуть ли не вторит Марксу: «Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими скудными умом и телом лаццарони литературной киайи, поденщиками журнальной барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного Тардифа де Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ; в его хоре были ограниченнейшие поляки из товянщины и тупоумнейшие немцы из атеизма»[336]. Здесь не место комментировать все эти едкие определения Герцена, замечу только раз, что большинство из них встречается и в Марксовой классификации «люмпен-пролетариата» в работе «Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта»: там тоже речь идет о лаццарони, ветошниках, тряпичниках, поденщиках, вообще о всем этом «человеческом отребье», о всем этом сброде, который, пишет Маркс, «французы называют богемой»[337]. Уточнить понятие богемы в отношении существования Бодлера я попытаюсь ниже, а сейчас просто замечу, что такие пьесы «Цветов зла», как «Рыжей нищенке», «Семь стариков», «Слепые», «Вино тряпичников», а также некоторые другие более чем явственно перекликаются с теми типологиями и топологиями парижского изгойства, которые встречаются и у Маркса, и у Герцена.

В критической литературе о Бодлере история отношений французского «проклятого поэта» и русского революционера-изгоя остается, по существу, неисследованной. В новейшем энциклопедическом словаре «Бодлер», изданном под редакцией К. Пишуа, крупнейшего французского специалиста по литературе XIX века, помещена небольшая заметка, посвященная Н. И. Сазонову, которая, в общем, восходит к тридцатилетней давности комментариям ко второму тому «Переписки» Бодлера, принадлежащим тому же К. Пишуа[338]. Любопытно, что, рассказывая о революционных связях Сазонова, французский литературовед опирается исключительно на устное сообщение известного французского марксиста Б. Суварина, который стоял у истоков создания Французской коммунистической партии и был отлично знаком с историей русского революционного движения. На сегодняшний день заметка К. Пишуа в словаре «Бодлер» представляет собой единственную попытку прояснить отношения Бодлера и Сазонова, и в дальнейшем изложении я попытаюсь несколько дополнить ее основные положения, представив несколько предварительных соображений и предположений, которые со временем, наверное, будут уточняться.

История отношений Бодлера и Сазонова заключает в себе несколько загадок. И в первую очередь следующую: когда и как Бодлер познакомился с русским вольнодумцем? Пока мне не удалось найти даже приблизительного ответа на этот вопрос: из опубликованной переписки Бодлера следует, что знакомство состоялось не позднее начала 1857 года, когда имя Сазонова впервые появляется в его письмах. Интересно, что начало знакомства относится примерно к тому времени, когда развертывались те самые злоключения «коварного московита», о которых Маркс писал Энгельсу, то есть в пору довольно тесных отношений автора и переводчика «Манифеста коммунистической партии». Знакомство продолжалось несколько лет, по меньшей мере до лета 1860 года: в апреле этого года в письме к своему издателю Бодлер писал, что до публикации хотел бы показать Сазонову корректуру некролога о де Квинси.

Следующий вопрос: каков был характер отношений французского «проклятого поэта» и русского изгоя? На сегодня это также не совсем ясно, но вполне очевидно, что они не исчерпывались совместным времяпрепровождением в парижских увеселительных заведениях, хотя о такого рода встречах как раз и сохранилось мемуарное свидетельство одного из литераторов бодлеровского круга. Т. де Банвиль пишет, вспоминая Сазонова: «Это был русский из настоящей знати, любезнейший человек и прекрасный писатель, который в последние годы своей жизни, проведенные им в Париже, был близким другом всех образованных людей и потчевал их неподражаемыми русскими салатами»[339]. Следует думать, что Сазонов предлагал своим французским друзьям не только блюда русской кухни: будучи европейски образованным человеком и страстным любителем русской и французской литературы, он вполне мог быть своего рода посредником между двумя культурами. В этой связи стоит обратить внимание на то обстоятельство, что именно в конце 50-х годов, то есть в период тесного общения Сазонова и Бодлера, в круг чтения французского поэта попадает книга под названием «На невских берегах», включающая в себя переводы из прозы Лермонтова, Гоголя и Сологуба. По всей видимости, герой Лермонтова более других затрагивает французского поэта: имя русского писателя появляется в «Дневниках» Бодлера. Разумеется, трудно было бы списать этот несколько необычный для поэта интерес к русской прозе только лишь на «влияние» Сазонова, в то время во Франции действительно много пишут о России, главным образом в связи с итогами Крымской войны и реформами Александра II. Однако можно заметить, что ни до, ни после встречи с Сазоновым Бодлер не обнаруживал особого интереса к русской литературе. Остается напомнить, что «образ Сибири» появляется в стихотворении, написанном в начале 1860 года.

Наконец, говоря о характере отношений Сазонова и Бодлера, нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что французский поэт явно поддался чарам «коварного московита»: Бодлер не просто считался с мнением Сазонова, о чем свидетельствует уже упоминавшийся эпизод с некрологом де Квинси, он явно выделял русского друга в среде литераторов своего круга, о чем свидетельствует то, что в списке лиц, которым рассылались экземпляры опубликованных книг Бодлера, имя Сазонова почти неизменно оказывалось на первом месте.

Разумеется, все это не более чем гипотетическая реконструкция из истории французско-русских литературных связей, которая требует тщательной проверки, главным образом в отношении трудов и дней самого Н. И. Сазонова, который действительно в каком-то смысле «прошел бесследно» для нашей истории французской литературы. Тем не менее даже в этом далеко не полностью восстановленном контексте дружбы Сазонова и Бодлера весьма правдоподобным кажется предположение о том, что «образ Сибири» в «Цветах зла» мог восходить к общению Бодлера с Сазоновым, а через фигуру этого русского изгоя — к декабристским мотивам Пушкина. Не стоит забывать о том, что Герцен и его единомышленники воспринимали себя «меньшими братьями» декабристов[340]: показательно в этом отношении, что свою статью о Сазонове Герцен начинает с неточной цитаты из стихотворения Пушкина «К портрету Чаадаева». То есть в этом пушкинско-декабристском ореоле Сазонов вполне был способен отождествить свое парижское изгнанничество, обрекавшее его на праздность и разврат, с сибирской ссылкой, равно как был способен внушить Бодлеру такую или подобную мысль, которая могла, с одной стороны, служить замечательным оправданием испорченности, извращенности и бездеятельности русского «лишнего человека», а с другой — подкреплять политико-поэтическую позицию французского «проклятого поэта».

Так это было или не так, но вполне очевидно, что Бодлер превращает «образ Сибири» в некую формулу собственного существования. Я уже говорил, с какой радостью он подхватывает определение своей поэтической позиции как «романтической Камчатки», с каким удовольствием поправляет Сент-Бёва, указывая ему, что речь идет все-таки о Сибири.

Подводя предварительные итоги, следует сказать, что «образ Сибири» может быть истолкован исключительно в биографическом плане: в таком случае его можно сделать своего рода «автобиографемой» жизни «проклятого поэта», выстраивающего свое существование на отшибе «литературного бомонда». Это было бы красиво, но не достаточно точно. Действительно, в «Песне после полудня» образ Сибири является скорее общим экзистенциальным определением удела «проклятого поэта», но «Сизина», следующее стихотворение из «Цветов зла», словно бы указывает на своего рода связь поэтической фантазии, любовных страстей и революционного насилия: как известно, оно посвящено легендарной Элизе Гверри, чуть ли не открыто славившей террориста Фелипе Орсини, устроившего покушение на Наполеона III. Другими словами, композиция книги препятствует тому, чтобы образ Сибири воспринимался исключительно в экзистенциальном или биографическом планах, указывая на политическую направленность различных определений удела поэта.

Вместе с тем образ Сибири в его возможной соотнесенности с фигурой Сазонова позволяет вернуться к вопросу о «богеме 1848 года», то есть о той социально-творческой среде, которая не только формировала Бодлера и его окружение, но и активно формировалась Бодлером. В черновых записях к работе «Париж эпохи II Империи у Бодлера» В. Беньямин дает понять, что «богему 48-го года» следует отличать от «золотой богемы» поколения Т. Готье и Ж. Нерваля и «пролетарской богемы» в духе Ж. Валлеса: для него это «богема Бодлера, Асселино и Дельво»[341]. В чем же особенности этого типа богемы? Характеризуя их, Беньямин опирается на классическое определение К. Маркса: «В силу зыбкости существования, зависящего не столько от собственной их деятельности, сколько от всякого рода случайностей, в силу беспорядочности жизни, фиксированные точки которой исчерпываются виноторговыми лавками — домами свиданий для заговорщиков, — в силу отношений, которые они поддерживают со всякого рода сомнительными личностями, они принадлежат к той среде, которую в Париже называют богемой»[342]. В свете этого определения очевидно, что «богема 1848 года», или «богема Бодлера», является не столько «золотой богемой», существующей в ладах с добропорядочной буржуазией или, в крайнем случае, принимающей более или менее антибуржуазную позу, сколько своего рода «люмпен-богемой», образ жизни которой отличается аристократически вызывающим несмирением в отношении не только властолюбивых буржуа, но и презираемых или гонимых пролетариев. Эта богема не демократична, а аристократична, то есть принципиально антидемократична. Топика «богемы 1848 года» делает понятными антидемократические диатрибы из бодлеровских дневников и ненаписанной книги о Бельгии, а равно проясняет политическую направленность такого стихотворения в прозе, как «Бей бедных», которое предусмотрительно и как-то целомудренно обходится молчанием в демократической критике.

Все эти замечания, которые носят исключительно предварительный и приблизительный характер, обязывают к своего рода методологическому отступлению, которым я и хотел бы завершить эту работу. В истории литературы часто проводится такая мысль, что поэзия развивается вопреки или наперекор политике. Гораздо реже говорится о том, что поэзия развивается если не благодаря, то в силу политики. Другими словами, очень может быть, что политика не есть нечто внешнее по отношению к поэзии, сколь самодостаточной ни казалась бы последняя, что она, наоборот, составляет ее мощную движущую силу, которая должна учитываться историей литературы, в точности так же как учитывается в ней история литературных жанров, движений или журналов. Другими словами, речь идет не столько о политологии поэзии, вычленяющей политические мотивы или воззрения поэта из поэтического целого произведения или — в лучшем случае — реконструирующей его взгляды на основе всего корпуса принадлежащих его перу текстов, сколько об историческом анализе, исследующем то, что вслед за современным французским философом Ж. Рансьером можно назвать «политикой поэтов»[343]. Иначе говоря, речь идет о прояснении тех политических элементов — социологического, психологического и поэтологического характера, — которые не просто «влияют» на политический выбор поэта или кажущееся отсутствие такового, но определяют само существо поэтического проекта. Анализ «политики поэзии» подразумевает переосмысление отношений между «поэзией» и «политикой»: поэзия воспринимается здесь в свете греческого poiein, то есть активного деяния, и не может просто противостоять «политике», то есть деятельному существованию в полисе под надзором полиции. Другими словами, как невозможна «чистая политика», так невозможна и «чистая поэзия»: как политика не обходится без поэтических фикций, так и поэзия признает политику одной из основных своих движущих сил. Дело идет, разумеется, не только о тех или иных формах прямого вмешательства поэтов в политическую жизнь своего времени, а о неотъемлемой сопринадлежности поэзии и политики. Эта сущностная сопринадлежность поэзии и политики многократно подтверждается историей литературы: возьмем Платона, который старательно вычеркивает из Гомера способные помешать «воспитанию стражей» поэтические строки; возьмем Гельдерлина, который перед заключением в приют для умалишенных бегает по улицам Гамбурга с криками «Ich will kein Jakobiner sein. Vive le roy!», возьмем Бодлера, который в 1848 году пытается найти себе место на баррикадах, призывая окружающих «расстрелять генерала Опика»; возьмем Хайдеггера, который в момент величайшего политического потрясения Германии предлагает своим студентам погрузиться в тексты Гельдерлина, чтобы отыскать там истоки «немец-кости». Словом: «Поэт принадлежит политике как тот, кто ей не принадлежит, кто не знает ее приемов и распыляет ее слова. Эта непринадлежащая принадлежность отмечена в понятии, которое зачастую считается собственностью поэта, в том самом предельном понятии, которое обозначает основание и безосновность политики, telos ее учреждения и лозунг ее роспуска — в этом слове „свобода“, которое поэт якобы должен писать в своей школьной тетрадке»[344]. Понятие свободы не может быть ни аполитичным, ни апоэтичным. Сознание несвободы может принадлежать как поэзии, так и политике.

Санкт-Петербург