ТАТЬЯНА ГЛУШКОВА

ТАТЬЯНА ГЛУШКОВА

Час Беловежья

Когда не стало Родины моей,

я ничего об этом не слыхала:

так, Богом береженная, хворала! —

чтоб не было мне горше и больней...

Когда не стало Родины моей,

я там была, где ни крупицы света:

заслонена, отторгнута, отпета —

иль сожжена до пепельных углей...

Когда не стало Родины моей,

в ворота ада я тогда стучала:

возьми меня!.. А только бы восстала

страна моя из немощи своей...

Когда не стало Родины моей,

Тот, кто явился к нам из Назарета,

осиротел не менее поэта

последних сроков Родины моей...

1992

Поэзия последнего срока...

Татьяна Михайловна Глушкова родилась 23 декабря 1939 года в Киеве в семье ученых-физиков. После окончания киев­ской школы поступила в Литературный институт имени А. М. Горького, который закончила в 1965году. Много перево­дила с украинского, грузинского, латышского и других языков народов СССР. Два года проработала экскурсоводом в Михай­ловском, оставшись страстной поклонницей пушкинских мест. Первый поэтический сборник «Белая улица» вышел в 1971 году, доброжелательно встреченный критикой. В этот период много пишет об истории России, посвящает свои сти­хи ее известным деятелям. В ее поэзии оживают древние Ки­ев и Новгород, любимый Псков, Прибалтика. С конца 1970-х годов меняется тематика стихотворений, появляется грусть, а затем и трагедия любви, от чего спасает лишь «Очарованье старых книг...». Основные поэтические сборники Татьяны Глушковой: «Белая улица» (1971), «Разлуки нет» (1981), «Стихотворения» (1992), «Всю смерть поправ...» (1995), «Русские границы» (1997) и др.

В те же годы активно включается в общественный и ли­тературный процесс, выступая в защиту народных ценнос­тей и культуры. Выпускает острополемическую книгу ста­тей «Традиция — совесть поэзии».

Перестройку резко не приняла, и из погруженной в книж­ную культуру поэтессы превратилась в яростного борца про­тив ельцинского режима, непримиримого красного воина. По­сле трагедии 1993 года лирика ее достигает высшего накала чувств, она создает классический цикл стихов, посвященных трагедии русского народа. Распад СССР пережила как поте­рю родины. Возник цикл публицистических статей, где она обвиняет в разрушении родины не только ельцинский режим, но и молчащих патриотов, людей компромисса. В последние годы жизни писала автобиографическую книгу о детстве «После Победы», частично опубликованную в газетах «Завт­ра», «День литературы» и «Независимой газете». Несмотря на одиночество и тяжелую болезнь, много работала до самой кончины. Умерла от тяжелейшего инсульта в 2001 году. По­хоронена в Переделкино.

· * * *

Татьяна Глушкова не пожелала жить на «лоскуте держа­вы». Она не стала пытаться переделать себя для иной Рос­сии, чтобы обрести новое дыхание в поэзии третьего ты­сячелетия. Предпочла остаться в великом и трагическом XX веке. Все ее споры с былыми друзьями были предельно искренними, ибо она и от них ждала той же «литературы последнего срока», тех же последних, завершающих слов, которые в последние годы жизни выговаривала, выкрики­вала, ожидая апокалипсических видений, непримиримос­ти к разрушителям Родины, и, не дождавшись, отвернулась от них. Со своей точки зрения она была абсолютно права.

Татьяна Глушкова, как верный воин языческих времен, пожелала быть погребена вместе со своим властелином, имя которому — Советская держава, допев ему свою вели­кую Песнь. Песнь о великой державе, о великом времени. После написания стихов об ушедшей Родине Татьяну Глушкову уже мало что связывало с жизнью. Может быть, по-земному, по-человечески стараясь удержаться в новой жизни, она перекинула мостик к поэтам иных времен. В своем предисловии к циклу стихов «Возвращение к Некра­сову» она пишет: «Он постучался ко мне... постучался в сознание, чтобы воззвать к силе духа, к дельному продол­жению бытия — пусть и рушится вокруг все привычное, до­рогое, пусть хочет рассыпаться сама плоть жизни...» Она хотела найти у них — у Некрасова, у Грибоедова — некую отдушину, обрести успокоение, почерпнуть мистическую энергию, уйдя в их время, и даже пыталась писать как бы от имени своих великих предшественников. Но, думаю, очень уж глубоко она прониклась пафосом последнего срока, оп­равдывая «поэзии страшное имя», очень уж много сил это­му отдала. После такого погружения в кровавую бездну, в трагедию родной страны не выживают.

И потому мне показалось естественным, что Татьяна Михайловна Глушкова ушла в мир иной не из-за своей многолетней и, казалось бы, неизлечимой болезни, а от сильнейшего инсульта. Сознанию поэта нечем было жить... «И за гробом / ступая, в память обо мне / играйте, люди, об огромной, / непокоряемой стране!»

Вот этой огромной и непокоряемой стране отдала свои последние силы Татьяна Глушкова. Поэт милостью Божией. Трагический лирик.

Может быть, впервые после Анны Ахматовой в том же XX трагическом, окаянном и великом веке Татьяна Глушкова успешно преодолела путь от личностной любовной лирики до высот народного трагизма, от пронзительного любовного «я» до эпического грозового «мы», обрела на­родный слух в своих стихах...

Прелестны ее упоения милой Прибалтикой, воспоми­нания о родном Киеве. Ревнителей русской словесности притягивает чистота ее классической формулы стиха:

Очарованье старых книг...

Наш стих — наследник русской прозы.

В безмерной глубине возник

его таинственный родник

и тот невыспренний язык,

когда уж выплаканы слезы.

(«Очарованье старых книг...», 1987)

Ей самой программными казались стихи философ­ские, погружающие читателя в «тайну книг и тайну слов славянского привольного рисунка», посвященные русской истории, русской культуре, конкретным историческим деятелям. Она владела изощренной культурой стиха. У нее, как мало у кого из больших поэтов, было изрядно посвя­щений своим великим учителям и предтечам: Пушкину, Некрасову, Блоку. Она была мастером поэтических имита­ций. Я не вкладываю в этот термин никакого отрицатель­ного смысла. Имитации русской классики есть у Осипа Мандельштама, остался в мире имитаций русской и миро­вой культуры, за редкими исключениями, Иосиф Брод­ский. Осознание прежнего величия переносит отблеск этого величия и на творения приверженцев неоклассичес­кого стиля.

Всю поэтическую жизнь Татьяна Глушкова параллельно жила и в нынешнем, и в прошлом — в прошлом родного Киева, Новгорода, Пскова. Как поэта высокой культуры, ее всегда тянуло и к Европе, к истории мировой культуры. По сути, при огромнейшей любви к Родине она была «русским европейцем». Может быть поэтому она так любила жить и писать в Прибалтике, переводить прибалтийских поэтов.

Зачем я здесь? Вы скажете, гощу,

незваная, на берегу латвийском,

и мне равно: дышать ли тамариском

иль вереском — под этим небом низким

я о своем печалуюсь, грущу...

Так не бывает! Так не может быть!

Лишь тот чужой любви не сострадает,

кто в силах сам свой отчий дом забыть...

("Балтийский день", 1987)

И все же, я уверен, в русской поэзии Татьяна Глушкова останется прежде всего своими предельно одинокими, разлучными стихами о трагедии любви, написанными в семидесятые годы, и поздними гражданственными стихами редкой силы напряжения, которые осознавались ею как поэзия последнего срока. Никто более в девяностые годы не смог перешагнуть столь дерзко и самоубийственно эту пропасть от пусть одинокого, но живого «я» до предсмертного апокалипсического «мы», созвучного октябрьским баррикадам у Дома Советов.

Навеки Пресня Красная красна.

Навеки черен этот ворон черный,

что кружится над Родиной просторной

и над душой — как Спас, нерукотворной,

что плачет, страждет, мечется без сна...

(«Пресня», декабрь 1993)

Тогда же, в феврале 1994 года, предваряя публикацию той знаменитой глушковской подборки стихотворений в газете «Завтра», я написал: «Хочется поклониться и героям этих стихов, октябрьским новомученикам, убиенным, расстре­лянным из танков слугами дьявола, и самой Татьяне Глушко- вой, прекрасному русскому поэту, за то, что нашлись слова, чувства на создание этих произведений». Я еще не знал, как дорого обойдутся поэту те кровавые печальные строчки, не знал, что, по сути, и она сама станет новомученицей октября 1993 года. И все последующие годы жизни будут отпущены ей Богом лишь для того, чтобы оформить грозовые события России в поистине выстраданную книгу трагической лирики «Всю смерть поправ...», вышедшую в 1995 году.

Но если впрямь в начале было Слово,

то, подлинно, сиять ему в конце!..

Молчи — и жди пришествия Христова

в Садовом огнедышащем кольце.

В кольце Бульварном... Позднею обедней

не вспугнут черный морок октября,

и над страной восходит день последний —

едва ль не Гефсиманская заря...

("...А здесь Страстная тянется неделя...", 1 ноября 1993)

Может быть, для того и дано было свыше временное отодвижение от ее губительной хвори, от смерти, дабы, уже не боясь роковых слов, как интуитивно боятся их живые, начертать то, что останется навсегда? Может быть, иной крепкий и здоровый поэт не способен был на такой по­двиг? А дальше уже из этой, впервые прочувствованной смертной запредельности, и ко всему другому, ко всем дру­гим в своей оставшейся жизни Татьяна Глушкова относи­лась с той же неистовостью.

По крайней мере, не только смертию своею, но и грозовой музыкой о смерти своей Державы она оправдала всю резкость своей публицистики последних лет жизни. Чувствуя силу ее смертной поэтической музыки еще тогда, в 1994 году, когда, возможно, первым прочел ее подборку, принесенную мне в газету «Завтра», принимал спокойно, без раз­дражения, как должное и неизбежное, ее публицистичес­кую неистовость. Беспрерывно спорил с нею, но и беспре­рывно печатал в нашей газете до самых последних дней ее жизни. Так и должно было быть у поэта последнего срока. Грешно завидовать земным людям такой ее трагической участи. Грешно завидовать пишущим до самосожжения.

Мне кажется, что ее цикл «Всю смерть поправ...» можно сравнить в поэзии XX века лишь с ахматовским «Реквиемом». И пусть его замалчивают критики, пусть обходят составители антологий и хрестоматий, уверен, что недалеко то время, когда его будут заучивать наизусть ученики по школьной программе. Ахматовский «Реквием» тоже десятилетия пролежал в пыли, но от этого не стал менее значи­тельным. Как величие Державы, так и величие стиха держится на живой крови. Эту высокую плату всегда призна­вала Татьяна Глушкова. Или не будет самой поэзии, а так — кружева для одних, ребусы для других.

Но прежде чем сгореть в огне поэзии, Татьяна Глушко­ва, а вернее, само Провидение затушило в ней прежний, тлеющий многие годы огонь губительной хвори, готовя ее для иного, более величественного Костра Истории. Уме­реть от своей будничной болезни после цикла «Всю смерть поправ...» Глушкова просто не имела права. Ей суждена бы­ла другая участь.

Всю смерть поправ своею краткой смертью,

повергнув в гибель недругов лихих,

одну — под всей крутой небесной твердью —

узрят они Россию во благих.

(«Сороковины», 12 ноября 1993)

Характерно, что такая мощная гражданственная лирика зазвучала у поэта, ранее отнюдь не числящегося среди мастеров политической публицистики. Скорее ценили ее верность традициям русской классики, некую тонко очерченную философичность стиха, сопереживали ее предельно раскованным любовным строкам.

Татьяна Глушкова на самом деле оказалась ярким, стремительно пролетевшим метеоритом в русском литературном пространстве. Ее не успели еще толком оценить и полюбить национально ориентированные мыслители и публицисты, не успели разлюбить ценители чистой поэзии, как метеорит сгорел дотла, оставив след легенд, полемик, человеческих страстей, но, главное, оставив классические, таинственные в своем провидении строки.

Когда не стало Родины моей,

Тот, кто явился к нам из Назарета,

осиротел не менее поэта

последних сроков Родины моей.

(«Час Беловежья», апрель 1992)

Конечно же, унижением России был унижен и Хрис­тос. Уничтожением Державы нанесли осознанный удар по всему истинно христианскому миру. Ибо и в горестях сво­их державных, и в трагедиях больших и малых, и в прису­щих нам слабостях и пороках, даже в богоборчестве своем несли мы все семьдесят с лишним лет советской власти и некий крест служения добру и противостояния злу, наживе и алчности. Все-таки провидчески сказано у Александра Блока: «В белом венчике из роз — / Впереди — Исус Христос». Была у нашей Державы некая мистическая задача удержания мира. Сегодня задним умом это начинают по­нимать многие здравомыслящие люди самых разных взгля­дов и возрастов, понимать, теряя последние надежды... Без великой России мир летит в пропасть на глазах у всего че­ловечества.

Осиротевшая поэтесса чувствовала, на что она обречена, осознавая себя «поэтом последних сроков». Ее перо выводит классические, по-тютчевски философские строки: «Но был весь мир провинцией России, / теперь она — провинция его...». Сумеет ли теперь высокомерный мир оценить и сохранить эту свою провинцию? Поймут ли немцы, американцы, японцы, израильтяне, что они потеряли вме­сте с развалом СССР?

Конечно же, Татьяна Глушкова — в литературном пла­не — прямая наследница, а в чем-то и подражательница и Некрасова, и Ахматовой, и Грибоедова, и Тютчева, и Блока. И если бы не ее подлинная трагическая горечь последних лет, то, забыв о былых пожарах любви, с возрастом она по­грузилась бы в чистый книжный неоклассицизм, и любите­ли ее филологических стихов с удовольствием бы разгады­вали вязь ее непроизвольных творческих заимствований из русской классики, откуда столь знакомая интонация:

Отложить бы ее на потом,

эту речь: как жилось ей в пустыне,

Русской Музе, степной Магдалине,

с горьким взором, завязанным ртом...

(«Отложить бы ее на потом...», 10 февраля 1993)

Откуда любовь к русскому анапесту, откуда христиан­ские мотивы, откуда историзм:

Этот русский анапест, что плачет во имя любви,

в темной шали крест-накрест, живет не в эпохе — в крови.

А эпоха ему не соперница и не жена:

ничего-то не ведает в лунах и струнах она!

(«Этот русский анапест...», 1982)

Помню, Вадим Кожинов в разговоре со мной на поэти­ческом вечере в Политехническом музее, где выступала и Татьяна Глушкова, приводил немало сравнений ее стихов со стихами русских классиков. Но пусть эти точные поэти­ческие параллели проводят теперь уже дотошные литерату­роведы нового столетия, я их вижу, чувствую, и — достаточ­но. К счастью, не в этом суть ее творчества, и никак не сво­дима она к одним параллелям. В большой поэзии смысл невыразим. Мне ценно в ее ранней и поздней поэзии другое — страстное, прорывающееся сквозь ее мощный ум и философичность, сквозь ее книжность и начитанность, сквозь ее классическое наследное убережение традиций, бездонно трагичное чувство. Поэтический темперамент побеждает философскую рассудочность:

А на сердце — и холод, и зной,

все безмолвие русской Голгофы.

(«Отложить бы ее на потом...»)

Татьяна Глушкова — каллиграф стиха. Она всегда дово­дит его до состояния законченности, но самые проникно­венные и исповедально-ранимые строки — уже не от име­ни Музы печальной, не от наследницы традиций классиче­ских, а от себя самой — она оставляет напоследок, на фи­нал стихотворения. И финал этот, несмотря на трагизм ухо­да, как правило, исторически оптимистичен. Поэт оставля­ет надежду уже не себе, а другим, будущим.

И у Кремля заплещутся сирени,

Смывая прах поверженных знамен.

А мы, — не плачь, — мы будем только тени,

из Смутных залетевшие времен.

(«Просохнет кровь...», 23ноября 1994)

И ради этих будущих времен, сквозь кромешный миг, во дни Армагеддона35, когда вдоль окон плывет плененная Иродом Москва, поэтесса возлагает свой букет прощаль­ных астр на тайный погост погибших за Россию, и, несмо­тря на лютующую злобу бесовщины, ее «музы — тайно водят хоровод, / и лучшая — о родине поет, /мятежная, вос­ставшая из гроба...»

Как не побоялась Татьяна Глушкова откликнуться на смертный призыв этой мятежной музы? Где взяла мужест­во? Интуитивно ведь чувствовала, что погружается в опас­нейшую из бездн. По сути одна встала в русской поэзии в октябре 1993 года — посреди России противу всех ее врагов...

Но поутру, когда упал солдат

последний наш, и вроде — взятки гладки,

под окнами прошел крылатый Дант

в пропахшей адским чадом плащ-палатке.

(«Останкино. 3 октября 1993 года»)

Или на самом деле сработала перекличка двух эпох: Ве­ликой Отечественной войны и нынешней, не менее тра­гичной для судеб России? Поколение детей войны — по­следние живые свидетели той жестокой, гибельной, но все-таки победной войны.

Родилась Татьяна Глушкова в декабре 1939 года, и сов­сем маленькой попала в военную круговерть. Вместе с ро­дителями, учеными-физиками, отступала из Киева, будто это про нее Анна Ахматова сказала: «...у девочки биогра­фия, в два года она пешком уходила от немцев». Уходила, но не ушла, попав в оккупацию. И это — тоже сквозная те­ма ее поэзии: «Все называется: война. / Все называется: «под немцем». / Под ним — и осень, и весна, / и две зимы, и та сосна, / и этот луг...» (1979).

Как считает сама поэтесса: «О детстве, подсвеченном огненным заревом небывалой войны, о детстве на черном пожарище можно было б уже и не поминать, когда б не оттуда — мне кажется — и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствие тех трагических лет...»

В предисловии к своей второй поэтической книге «Выход к морю» (1981) Татьяна Глушкова пишет о военном детстве: «Эти трагические годы яркими, хотя и разрозненными по малолетству свидетеля, вспышками живых картин присутствуют в моей памяти... Эти годы обостряли для всех, кто пережил их в названной обстановке, представле­ние о Родине, свободе, "далекой" России, которая словно бы вся "откатывалась" на восток, ибо Россия была тогда для нас там, где была наша защитница — Армия... Горесть тех лет, отчасти вошедшая в стихи моей книги, не заслоня­ла другого: сознания необходимости нашего общего муже­ства, веры в конечную правоту и победу нашей Армии, на­шего народа...»

Он защищал старинный дом,

который высился кремлем,

венчая век, венчая пядь,

какую — можно ли отдать?

(«Воспоминание о Яропольце», 1981)

Затем возвращение в освобожденный Киев, школа; Ли­тературный институт, Михайловское, где проработала два года экскурсоводом и считала эти годы лучшими в своей жизни. Может быть, оттуда, с тех лет и тех мест и пленение русской классикой? Благоговение — вот то чувство, кото­рое определяет поэзию Глушковой, тем или иным образом связанную с великими предшественниками.

Это благоговение Татьяна Михайловна определяла как главное в своих поэтических книгах. Оно определяло и ее книгу критики «Традиция — совесть поэзии», ее полемиче­ские споры с критиками С. Рассадиным, Л. Аннинским и другими любителями новаций. В полемике возникал и за­креплялся в памяти читателей ее образ как воительницы за русскую культуру, за верность поэтике русской классики. По крайней мере, все рецензии семидесятых — восьмидесятых годов представляли Глушкову прежде всего как тон­кого ценителя и последователя культуры XIX века.

Вот что пишет о ней знаток ее поэзии Николай Лисовой: «Итак, от Блока (и Ахматовой) — музыка и мужество. От родного Киева с его печёрскими угодниками и софий­скими куполами — верность отеческим заветам, урок патриотизма и веры. От родителей и бабушки, которой посвя­щены рассказы-воспоминания поэта, — живой и сочный язык...»

Татьяна Глушкова волей и умом умела убедить своих критиков в первичности и важности ею озвученных тем. Будучи не только поэтом, но и страстным, полемичным, эрудированным критиком, она как бы внушала литератур­ному миру свое мнение о себе. Вот и давний ее друг псков­ский критик Валентин Курбатов увлечен ее «строгой чисто­той, которая потом будет узнаваема по первому звуку... Она всерьез обещала — "взять на плеча гремучие печали / и мерной речи воспаленный лад", выдвигая в бойкие време­на поэтического новаторства традицию как совесть по­эзии, не смущаясь своим философским, литературным одиночеством. "Осколок древнего пера / на деревянной ручке"... она крепко держала в руке...»

Все так и есть, и я могу продолжить это глушковское очарование старыми книгами, выписывая все новые и но­вые отточенные поэтические формулы русской культуры, осмыслить ее ранний «Выход к морю» или ее поздние цик­лы — «Возвращение к Некрасову» и до сих пор неизданный «Грибоедов», написанный как бы от лица великого русско­го поэта. «Нечаянно подслушанным монологом» назвал подобные книжные ее стихи Валентин Курбатов. Ценитель русской поэзии найдет, чем насладиться.

Страница — странница — страна...

Коснусь струны — и свет струится.

Язык родной, как дух томится,

какая вольность нам дана.

(«Страница — странница — страна...», 1971)

Открывай любую страницу и цитируй. Погружайся в историю «Софии Киевской», в леонтьевскую «цветущую сложность», в философичность ее размышлений и даже пророчеств. Как, например, в удивительнейшем «Сне о Востоке и Западе»:

Лежит страна Разлука

в гремучем далеке.

Сидит в окне старуха

с веретеном в руке...

Но молчаливо люди

читают между строк:

под Западом не будет

пылающий Восток!

Под Западом не будет

здесь даже воробья!..

Лежу себе в простуде

под ворохом тряпья.

И обо мне — ни слуха,

ни всплеска по реке.

Страна моя Разруха

в плакучем далеке!

(«Сон о Востоке и Западе», 1982)

И все-таки, перечитывая Татьяну Глушкову, из ранних ее стихов я бы отобрал прежде всего ее окаянные и разлучные, по-бабьи пронзительные стихотворения о любви и одиночестве. «Свела нас вовсе не любовь, / а только мед­ленная мука, / реки вечерняя излука, / воды остуженная кровь. / ...Свела нас эта простота / ночного жаркого объя­тья...» Пусть не смущает иных книжных читателей ее высо­кая и грешная страсть:

Что до тела тебе моего!

Я всегда молодела от горя:

этой горстью соленого моря

умывалась пречище всего!

Что до тела тебе моего!

(«Звенья», 1975)

Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, «ибо легче — любви не знавала». В ее любовной поэзии эмоциональность нараста­ет с каждой строкой, страсть дает плазменную энергию стиху, и уже все определяют страдание, радость, надежда — до самозабвения.

И сказать ничего не умела,

и подавно уже не спою,

как веселое белое тело

простирала на радость твою.

(«И сказать ничего не умела...», 1980)

Воистину только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью жизни, он уходит, оставляя за собой пожарище любви.

Когда лежала не дыша,

убитая тобою,

слыхала крики дележа

и музыку разбоя...

(«Когда лежала не дыша...», 1976)

Разлука на какое-то время становится ключевым сло­вом в лирике Глушковой, хотя, наперекор судьбе, старалась убедить себя: «Разлуки нет». Даже так — девизно — назвала свой третий сборник стихов, но в жизни разлука стала ее спутницей до конца дней.

Не измены — но хриплые звуки

немотой искаженного рта,

и теперь уже полной разлуки

через степь золотая верста.

(«Не измены — но серые стены...», 1968)

Ее лучшие разлучные стихи созвучны народным рус­ским песням, древним женским плачам.

Нелюбимая — телом страшна,

нелюбимая — ликом зазорна.

Нелюбимая — слишком вольна!

Нелюбимая — слишком покорна!..

Нелюбимую ты не жалей:

эка невидаль — муки-разлуки!

Что ни кочет, — по ней — соловей:

всюду слышит любимые звуки.

Нелюбимую ты не люби, —

эка, жадные руки простерла! —

а сведи к той кринице в степи,

что похожа на черное горло!

Поясочек удавкой завей...

(«Нелюбимая — телом страшна...», 1974)

В нынешнем скудном эмоциями мире, чему даже по­эзия потворствует, отдаляясь от читателя, когда поэты уты­каются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, — в броню сложности, холодности, от­страненности, в этом мире разлучные, страдающие, горе­стные стихи Татьяны Глушковой звучат как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви:

Я не знала темней забытья,

чем с тверёзостью протоколиста

вспоминать, как весенние листья

шелестят на плече у тебя.

(«Это ложь, что врачуют стихи...», 1974)

И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества...

Я подслушала: там, впереди,

За горою, — такая разлука,

При которой — ни слова, ни звука,

Ни любви. Ни проклятья в груди...

(«Сколько лет, сколько зим...», 1974)

Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской бес­предельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток...», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «...когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи, от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получа­ется делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль по­эта), что «...это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей...» Избав­лена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — ко­торое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсю­да — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгно­веньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исче­зают возлюбленные... Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как едино­го с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии стано­вятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправ­дывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «...я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — все преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза...». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт ста­новится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была дана во время оно для того, чтобы поэт возвысился до трагедии своего на­рода, слился с судьбой народа, обрел народный слух? Тать­яна Глушкова находит отзвуки своей судьбы в разных эпо­хах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам, убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.

Горделивой моей прямотой,

терпеливым моим униженьем

я добыла бесстрашный покой,

навеваемый стихосложеньем.

(«Сосна», 1979)

Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар «...у тоски любовной / нечаянные песни занимать...». Все в жизни Та­тьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия в свою очередь стала для нее всем. И уже не друзья и подру­ги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а со­отечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.

Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвра­щается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти ано­нимным народным автором, волшебным образом соединяя классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.

Взяла я лучшие слова

у вас, мои поэты.

Они доступны — как трава.

Как верстовые меты.

Они давно ушли из книг,

вернулись восвояси,

в подземный, пристальный родник —

и пьешь при смертном часе...

(«Русские поэты», 14 февраля 1994)

Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой, поздней по­эзии, чем больше исторических примет и бережно-медли­тельных философских сокровенностей, тем все шире в ее стихах звучит народное «мы», соборное «наше». Как и лю­бимый, ценимый ею великий русский мыслитель Констан­тин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимо­связь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чутье и заставило ее одной из первых ужас­нуться хаосу перестроечных лет, поразиться несоизмери­мости эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей с мелкотравчатостью, некрасивостью, уродством нынешних ее разрушителей.

Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных ре­шений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме «Медный всадник», пре­красно зная о жертвах и великой крови, так же жалел не­счастного маленького человека, но красота замысла пора­жала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.

Он не для вас, он для Шекспира,

для Пушкина, Карамзина,

былой властитель полумира,

чья сыть, чья мантия — красна...

……………………………………….

И он, пожав земную славу,

один, придя на Страшный Суд,

попросит: « В ад!.. Мою державу

туда стервятники несут...»

(«Генералиссимус», 11 октября 1994)

Татьяна Глушкова как никто другой предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэти­ческого слова в наше лоскутное, раздробленное время. Не случайно она не раз сравнивала наши дни с «последними днями былого Рима». Великая имперская культура Пушки­на и Толстого могла возникнуть только на великом импер­ском пространстве, красота слова лишь мистически разви­вала красоту самой державности.

И надобен чухонский топкий брег

и высохший фонтан Бахчисарая,

чтоб эта муза, смуглая, босая,

столетьями, широтами играя,

дичась, от любопытства ли сгорая,

ступила на псковской, уездный снег...

Нам пишется на краешке стола?

Нам хватит дести жеваной бумаги?

Все так! — доколе реют наши флаги,

мелькают веси, грады, буераки,

три океана дыбятся во мраке

и рекам, звездам, верстам — несть числа!

("Русские границы", февраль 1994)

И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.

Татьяна Глушкова свидетельствует: «Стихи 90-х годов у людей моего поколения — во многом уже итоги духа. (В данном случае я бы сузил понятие ее поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая. — В. Б.) Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкин­ской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с раз­меренным, хоть и вполне увлеченным, трудом... Гул Исто­рии, или же, как я его назвала, «все безмолвие русской Голгофы», стал тем фоном стихов, что затмевает и заглу­шает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее — может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат — в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово...»

Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошло­го — от Петра Великого до Сталина — у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований. Рекам народной крови они, их сотворившие, не способ­ны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский поэтический цикл «Всю смерть поправ...» и прохановский роман «Красно-коричневый» писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету «Известия»[12].

Потому, может быть, и сбросили русскую литературу с государственного пьедестала, осознанно унизили значи­мость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одной мало-маль­ски заметной строки в защиту ельцинской своры, а с друго­го берега, берега народного горя, неслись лишь плачи од­них и проклятья других. Надо признать, русская литерату­ра не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режима. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там, и здесь — было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский «Лебединый стан» и были «Двенадцать» Бло­ка. А что можно противопоставить глушковским строкам из стихотворения «Горит Дом Советов» (декабрь 1993):

Дождь отказался лить — смывать следы,

и снег помедлил — падать простодушно.

И солнце ясным глазом с высоты

глядело на расстрел... И было душно

в тот день осенний: сладковатый чад

клубился ввысь... Какой листвы сожженье?

О снегопад, — как милосердный брат,

приди на поле этого сраженья!

Этими трагически-величавыми стихами Татьяна Глушкова завершила не только свою судьбу, но и поэзию XX века. Она воздвигла свой памятник своему ушедшему вместе с ней народу. Дальше уже жила как бы и не она. О чем-то шумела, что-то отрицала, на что-то негодовала. С точки зрения поэтической, может быть, это было уже и лишнее. Но так ли просто земному человеку, совершившему неземной поступок, закрыть свою судьбу?

А мы живем теперь чужие жизни.

В чужую жизнь вплетаем жизнь свою

ненужную, как память об Отчизне

в чужом, немилом, сумрачном краю...

(«На семи холмах», 7 декабря 1993)

Наверное, так же доживал свой короткий век Александр Блок после создания поэмы «Двенадцать». Татьяна Глушкова не впала в исторический пессимизм, понимая, что у русского народа еще будет своя новая судьба. Но в чем-то это будет уже новый народ и новая судьба...

И, может быть, задумчивый потомок,

придя на семь поруганных холмов,

о нас помыслит: из таких потемок —

а песнь?.. И вроде из славянских слов

составлена, содеяна... Сокрыта,

самой сырой землей сбережена.

Так значит, эта раса не убита

и даром, что нещадно казнена?

(Там же)

Когда-нибудь все погибшие вновь встанут в строй, помогая и прошлой жизнью, и делами, и даже гибелью своей будущему русскому Отечеству. Их гибель уже не в силах никому перечеркнуть, значит, и она была не напрасной.

И нету мощи, чтобы одолеть

ту крепь — коль встанут мертвые с живыми,

единого Отечества во имя

готовые вторично умереть.

(«И Все Святые, что в родной земле...», 17 декабря 1993)

Значит, не напрасной была и жизнь Татьяны Михайлов­ны Глушковой, родившейся 23 декабря 1939 года и ушедшей в мир иной 22 апреля 2001-го. Вместе с ней ушли в прошлое все наши споры и разногласия, и осталось, воссияв, то яркое и цельное, что определяло ее поэзию и ее судьбу.

Ее духовник настоятель церкви Знамения Божией Ма­тери отец Александр сказал в своем поминальном слове: «Как и все наши соотечественники, кто жил последний пе­риод атеистической жизнью, Татьяна Михайловна была так же сложна. И труден путь к Богу, особенно для людей творчества... Очень сложно совладать с теми дарами, с теми та­лантами, которыми Господь щедро одарил Татьяну Михайловну. И тем не менее она шла к Богу. Она с благоговением великим причащалась Святых Христовых Тайн. Очень тщательно всегда готовилась к исповеди... Татьяна Михай­ловна была верной дочерью своего народа... Всю боль, всю скорбь своего земного Отечества, которое нам Господь за­поведал любить, она пропускала через свое сердце. И тот талант, который Господь ей даровал, как светильник, светя­щийся на свечнице, она отдавала Богу и своему народу. Она всегда сразу же откликалась на все трагические события последних лет, которые происходили в нашей стране. Она не была безучастна к этим событиям, хотя все мы знаем, что долгие годы она страдала тяжелым недугом. И, может быть, легче было бы углубиться в себя, в размышления о своей жизни, но Татьяна Михайловна размышляла и о се­бе, и о своем пути к Богу. И до последнего вздоха думала и переживала о своем народе...»

Не буду скрывать, у нас с Татьяной была трудная друж­ба, но в памяти осталось лишь то, что объединяло и при­миряло, а трудности наши уже будут решаться где-то на небесах.

Я рад, что до последних дней своих она сотрудничала с газетой «День литературы». Вот и на отпевании ко мне по­дошел известный композитор Вячеслав Овчинников и признался, что покупал нашу газету из-за публикаций Та­тьяны Глушковой. И он был не один такой.

Я всегда высоко ценил ее поэзию, и Татьяна это знала, но никогда не стеснялся полемизировать с ней, признавая ее силу и ее убежденность. Когда она долго мне не звонила, начинало чего-то не хватать, но когда возвращались еже­дневные звонки и часовые разговоры, исполненные не бы­та, который для Глушковой не существовал, а бытия, лите­ратурного и государственного, тогда ее сразу становилось много.

Мои друзья упрекали меня за приверженность к Глуш­ковой, за всепрощающее отношение к ней, а Татьяна упре­кала меня за соглашательство с друзьями. Она была непри­мирима и потому тотально одинока. Она была националь­ным русским поэтом, но при этом, безусловно вся цели­ком — советским имперским поэтом. Она была тонким знатоком русской культуры, но и сама стала частью русской культуры....

Татьяна Глушкова — мужественный человек с трудной судьбой. Но и в этой судьбе ей выпал редкий час открове­ния, слияния со своим народом. Я верю, что ее трагические стихи зазвучат в решающий момент истории как свидетельство правды о своем народе и, может быть, спасут многие души.

Май 2001

· * * *