«ФРАНЦУЗСКИЕ МОРАЛИСТЫ» (Сочинение г-на Прево-Парадоля) © Перевод. В. Шор
«ФРАНЦУЗСКИЕ МОРАЛИСТЫ» (Сочинение г-на Прево-Парадоля)
© Перевод. В. Шор
Вообразите себе гостиную строгого убранства: бронза и черный мрамор, на окнах широкие занавеси, пропускающие лишь мягкий, рассеянный свет, пол устлан тяжелыми коврами, по которым ступаешь неслышным шагом. Гостиная имеет шестиугольную форму; на каждой стенке висит портрет-медальон в богатой раме. Портреты эти выполнены рукою опытной и искусной; некоторые сложные контуры вычерчены с большим изяществом, другие же, правда, несколько жестковато и педантично. С точки зрения мастерства как такового манера художника мне, честно говоря, не по вкусу: краски его какие-то блеклые, и оттого освещенные части изображения, на мой взгляд, всегда проигрывают по сравнению с затемненными, в которых тона гуще и естественней; все линии — четкие, уверенные, несколько однообразные; нет ни одного перебоя, который порадовал бы глаз. В общем, таланта много, а смелости недостаточно.
Гостиная эта, которую мы посетим сейчас вместе с вами, читатель, есть не что иное, как сочинение г-на Прево-Парадоля под названием «Французские моралисты»[6]. На черных рамках портретов-медальонов обозначены золотыми буквами имена Монтеня, Лабоэси, Паскаля, Ларошфуко, Лабрюйера, Вовенарга.
Я перехожу от портрета к портрету. Каждое из этих лиц надолго приковывает мой взор, вызывая у меня в голове целый вихрь мыслей. Я думаю о том, что здесь сосредоточена французская мудрость, мудрость официальная, получившая заслуженное признание. И вместе с тем сколько здесь безумия, — просто мороз дерет по коже! Кто же будет седьмым моралистом, тем, кто придет судить этих шестерых и убеждать их в ничтожестве всего сущего? Вот они все, равнодушные или страстные, просто взирающие с любопытством на тщету господних и людских чаяний или потрясенные ужасами жизни; они смотрели на нас, обычных, средних людей, проходивших перед ними длинной чередой, и бросали нам слова презрения или симпатии. Но при всей своей богатой одаренности они сумели показать лишь то, что они такие же люди, как и мы, — правда, люди весьма достойные. Они не приблизились к истине ни на шаг; их труды — это блистательные, но чисто умозрительные построения, образцы превосходного стиля, которые радуют сердца ученых-филологов. Эти исключительные личности как бы от имени человечества восстают против его собственного невежества, а все прочие люди образуют публику, которая, стоя вокруг, наблюдает, как эти безумцы выходят из себя, сердясь на свое бессилие что-либо понять в нашем мире; затем все успокаивается, никто так ничего и не понял, и все же назавтра кто-то вновь приходит кувыркаться перед толпой на базарной площади, рискуя при этом сломать себе шею.
Чтение «Французских моралистов» вызвало у меня то тягостное чувство, какое испытываешь при виде канатного плясуна, с трудом удерживающего равновесие в пустоте. От такого зрелища в страхе отводишь глаза, с трепетом ожидая, что вот-вот бедняга сорвется и раскроит себе череп у самых твоих ног. Кому нужны эти опасные сальто, когда можно спокойно сидеть себе у своего очага! Подобные упражнения должны бы быть строжайше запрещены полицией. И тем не менее это зрелище обладает странной притягательной силой, каким-то особым очарованием: почти против нашей воли оно вновь привлекает к себе наш взор, и мы, затаив дыхание, следим за человеком, подвергающим себя смертельной опасности. Есть некое величие в этой игре со смертью. Когда философ-моралист оступается и падает в мутную воду, которую сам же безрассудно взбаламутил, толпа спешит к месту происшествия и с каким-то противоестественным удовольствием внимает воплям несчастного; его жалеют, им восхищаются; вместе с ним испытывают смертный ужас; и, теснясь у края бездны, вытягивая шеи, чтобы заглянуть в нее, с содроганием наблюдают за последними всплесками воды над его головой.
Бедные наши братья, страдавшие за все страждущее человечество! Не все моралисты отличались одинаково бурным темпераментом: отчаяние одних было большим, других — меньшим, но все они долгие годы предавались универсальному сомнению и в итоге приходили к признанию своей слепоты и беспомощности. До чего же скорбным был жизненный путь этих людей, полных сил и брызжущих идеями в начале своего поприща, изможденных и ко всему равнодушных — в конце его! Вглядываясь в портреты шестерых моралистов и читая на их лицах одну и ту же горестную повесть о сомнениях и страданиях, так и хочется упасть на колени с молитвенно сложенными ладонями и, дав волю сжимающим горло слезам, горячо просить этих людей о прощении.
Итак, выходит, вся человеческая мудрость сводится к монтеневскому «что я знаю?», к идее «животного отупения», проповедуемой Паскалем, к «эгоизму», утверждаемому Ларошфуко? Эти мыслители заявляют, что досконально исследовали человеческую природу и не нашли в ней ничего, кроме дурных страстей. И если мы вообще уважаем способность мыслить глубоко, мы должны верить им на слово, ибо силой ума они, безусловно, превосходят всех нас. Даже высвободившись из-под их интеллектуальной ферулы, мы остаемся глубоко взволнованными темп ужасными гипотезами, которые эти могучие умы преподносят нам в качестве истин. Каково же должно быть воздействие их произведений на души читателей?
Это воздействие представляется мне двояким. Люди беспокойного темперамента испытывают сперва то чувство утраты почвы под ногами, которое, естественно, возникает у человека, когда его принимаются уверять в том, что он — ничтожество и безумец; за какой-нибудь час мы лишаемся всей нашей гордыни, которая одна поддерживает нас в жизни; мы признаемся себе в своей беззащитности, мы ощущаем такое одиночество, такую безнадежность, что слезы навертываются нам на глаза. Чтение моралистов и философов производит поначалу именно такое тяжкое, обескураживающее впечатление, и потому для иных людей оно опасно. Но не заблуждайтесь, в сущности, эти мыслители не верят ни во что — их кредо почти всегда сводится к отрицанию той или иной способности, заложенной в человеческой природе. Та вечная неуверенность, в которой они пребывают, в наивных душах может вызвать полное смятение. Но не только отчаянном, внушаемым нам этими мыслителями, сдавшимися перед Неведомым, можно проникнуться, приглядевшись к их борьбе за истину, борьбе, которую человек ведет с незапамятных времен; созерцание этого драматического действа вселяет в нас и некое здоровое, бодрящее чувство; мы испытываем глубокое удовлетворение оттого, что мы отважны и независимы, что мы продолжаем сражаться, с тайной надеждой все же одержать в будущем победу. Мы говорим себе: да, они были побеждены, но они храбро сражались, и им даже удалось приподнять покров тайны, скрывающей лик истины; мы гордимся их борьбой, гордимся даже их поражением, подобным поражению Иакова в единоборстве с ангелом; и в глубине души нам верится, что человека не сломить и что когда-нибудь он выйдет из борьбы победителем; наша гордыня возрождается, и мы — успокоены.
Так будем же читать их время от времени, этих моралистов, которые одновременно и терзают и тешат нам сердце. Они ввергают нас в сомнение, и они же внушают нам отвагу; они поднимаются из недр человечества и тем свидетельствуют, что человеческая мысль непрерывно бодрствует, они волнуют нас грандиозным зрелищем своих сражений, и слово их находит отклик в самых глубинах нашего существа; они встряхивают нашу душу, выводя ее из сонного оцепенения, уподобляющего нас косной материи, пронизывают ее леденящим ужасом и будят в ней страстную жажду света и истины. Они держат нас пред ликом господним между страхом и надеждой.
Перед моими глазами шесть портретов, написанных г-ном Прево-Парадолем. Я останавливаюсь против каждого из них и откровенно рассказываю вам о своем впечатлении.
На первом портрете мы видим спокойное лицо Монтеня; мягкий, добрый взгляд, сдержанная, чуть ироническая улыбка, высокий лоб, смешанное выражение любопытства и равнодушия. Это мой давнишний друг. Я прожил в его обществе две зимы, и книга его составляла мое единственное чтение. Трудно передать прелесть встреч один на один с великим умом на протяжении двух лет. Монтень занимается искусством ради искусства и моралью ради морали; он не стремится никого убеждать, это просто любознательный человек, пустившийся бродить по садам науки и философии. По удачному определению г-на Прево-Парадоля, «он хочет узнать, если это возможно, что есть человек, но готов смириться и успокоиться, если так ничего и не узнает, и даже в самом неведении почерпать некое чувство полной независимости и свободы». Философские заключения Монтеня свидетельствуют о нем как о добропорядочном человеке, желающем жить в мире с самим собой; он признал наше бессилие и не рассердился на него; признал антиномию между разумом и истиной и тем не менее постарался примирить божьи и человеческие интересы. «Констатировать наше неведение и объяснить его причины, — говорит г-н Прево-Парадоль, — значит, по Монтеню, исчерпать возможности разума; покориться неизбежному и жить в скромности, которая предписывается этим неведением, значит, достичь вершины мудрости».
Мы видим, что Монтень не из тех, кто предпочитает крайние решения, — таков уж его темперамент; он наслаждается своим сомнением и черпает в нем нравственное здоровье; ему нравится занимать такую шаткую позицию, он чувствует себя на ней вполне удобно, выказывая чудеса эквилибристики. Созерцание бездны, что зияет под ним, никогда не исторгает крика ужаса из его груди; душа его не приемлет ни веры, ни ее отрицания, — и то и другое равно заставило бы его страдать; лишь постоянно балансируя между этими двумя крайностями, может он сохранять хорошее самочувствие. В дальнейшем мы увидим, как воздействовало сомнение на душу Паскаля; то, что было живительным для автора «Опытов», оказалось смертоносным для автора «Мыслей». Я не могу и не хочу предлагать здесь читателю ученое исследование о гении Монтеня. Г-н Прево-Парадоль уже в который раз проделал такое исследование и изложил его результаты в весьма тонком по стилю и по мысли сочинении. Я хочу лишь, исходя из воззрений, которые я формулировал ранее, сказать несколько слов о том, каково, по моему мнению, влияние «Опытов» на умы читателей. Это влияние — и очень слабое, и очень сильное, хорошее и дурное одновременно. При чтении «Опытов» не испытываешь большого душевного волнения; благодаря спокойному тону автора, его полнейшей невозмутимости и хладнокровию, мир в вашей душе остается непотревоженным, хотя сами суждения моралиста могли бы своей смелостью устрашить ее. В этом — источник непреодолимого очарования Монтеня; с ним постепенно сближаешься, ощущаешь потребность в частых с ним встречах, зная, что беседа с этим мыслителем не принесет огорчений, что он будет говорить крайне рискованные вещи, не повышая, однако, при этом голоса и, по-видимому, не страдая сам от тех бед, которые он вам интересно распишет; благодаря своему превосходному нравственному здоровью он становится вашим добрым другом, легким и приятным в общении. Но вскоре вы замечаете, что гнев и отчаяние были бы более под стать вашим убеждениям, нежели это скептическое благодушие, это всеобъемлющее сомнение с улыбкой на устах.
Незаметно для себя попадаешь в плен к этому другу, в чьей душе царит такая гармония; он силен своим спокойствием и убеждает именно тем, что не проповедует; он так счастлив в своем универсальном неверии, что завидным начинает казаться это счастье спокойной уверенности в том, что на свете решительно ни в чем нельзя быть уверенным. Вспоминаю, что по прошествии нескольких месяцев я принадлежал ему безраздельно, подпал под его власть, сам не зная, как это произошло; а случилось так именно потому, что во время наших с ним долгих бесед он исподволь завладевал мною и ничто не насторожило меня заранее. Сорвись с его уст хоть однажды крик ужаса, я, наверное, пошел бы на попятный. Я предъявляю Монтеню обвинение в том, что он похищает сердца. Я считаю его самым опасным из скептиков, ибо он самый здоровый и веселый из них. Всю мудрость, дарованную ему небом, он употребил на то, чтобы сделать сомнение приятной на вкус и легко усваиваемой духовной пищей.
Перейти к Лабоэси не значит покинуть Монтеня. Профиль Лабоэси — более гордый, более энергичный; его взгляд выдает юношескую пылкость, улыбка говорит о большей твердости убеждений. Оба друга нерасторжимы в памяти людей — так, словно бы они покоились вместе в одной усыпальнице; дружба их при жизни была столь тесной, что после смерти они как бы обернуты общим саваном и их надгробные изображения почти равновелики. Что из созданного Лабоэси можно считать настоящим шедевром? Страницы о рабстве или страницы о дружбе, которой его удостоил Монтень? Конечно, он памятен нам в большей степени благодаря одной главе в «Опытах», где говорится о нем самом, нежели благодаря той главе в его собственном сочинении, где он осуждает тиранию. На мой взгляд, Лабоэси — не моралист, он, если угодно, памфлетист и поэт. Но никто не осмелится упрекнуть г-на Прево-Парадоля за то, что он отвел ему место в своей книге рядом с Монтенем. Нам доставляет удовольствие видеть всегда вместе этих двух друзей, любивших друг друга вплоть до полного взаимопроникновения их умов. Кроме того, мы таким образом обогатились замечательным научным этюдом, или, вернее, критическим очерком, посвященным трактату «О добровольном рабстве». Г-н Прево-Парадоль углубляет соображения Лабоэси и дает отличное определение: «Отсутствие или утрата свободы, которой человек мог бы воспользоваться или пользовался прежде, — таковы неотъемлемые признаки рабства».
К сожалению, я не могу подробнее остановиться на этих мыслях автора книги, который тут оказывается истинно в своей сфере. Конечно, Лабоэси рассматривал данную проблему под иным углом зрения. Его сочинение — это крик негодования, вырвавшийся у честного человека при виде низости царедворцев и жестокости тщеславного деспота; однажды для него все озарилось ярким светом, но тогда его еще больше изумило подлинно устрашающее чудо подчинения многих миллионов произволу одного. Трактат «О добровольном рабстве» есть не что иное, как возмущение здравого смысла и человеческого достоинства.
Следующий портрет — Паскаль. У него нервное, изможденное лицо, за спокойствием его взгляда угадываешь непрестанную борьбу, в которой победа покупается ценою величайших страданий. Вера в этой несчастной, раздираемой противоречиями душе была дочерью сомнения. Монтень, с головой уйдя в скептицизм, мог по-прежнему мирно существовать, сохраняя все свои душевные силы. Паскаль бросился в религию, которая впоследствии убила его, по той причине, что и безбожие грозило ему смертью. Я не знаю более возвышенной и более трагической личности, чем Паскаль. Человек, возбудимый сверх всякой меры, он верит со всем неистовством своего темперамента. Он сам терзает себя, погружаясь все глубже и глубже в бездну своей мысли. Он провозглашает ничтожество творения; затем, испуганный мраком, которым сам же себя окружил, испускает громкие вопли, требуя света, который укрыт от его взора; с рыданиями рассказывает он нам об ужасной драме своей жизни — жестокой схватке разума и веры. Я меньше опасаюсь за свою душу, читая «Мысли», нежели читая «Опыты»; слышать вопли отчаяния благотворно, — я никогда не отдамся во власть человеку, не владеющему самим собой. Я его жалею, но сродниться с ним не могу. Такая книга может взволновать меня до слез, но она никогда ни в чем меня не убедит. Я трепещу при виде бездн, разверзающихся у моих ног от того или иного произнесенного автором слова, но тут же поспешно отступаю назад и отнюдь уж не ринусь очертя голову в пропасть. Я хотел бы, даже рискуя прослыть человеком недалеким, в нескольких словах обрисовать то впечатление, которое всегда производило на меня чтение Паскаля. Обычно я пугался своего неверия, а еще больше — его веры; меня прошибал холодный пот, когда он показывал мне всю мерзость моего скепсиса, и тем не менее я не променял бы своих страхов на страхи, обступавшие его, который верил. Паскаль убедительно доказывает мне, что я нищ и гол, но ему не уговорить меня разделить его нищету. Я остаюсь самим собой, хотя и лишился покоя и в сердце моем — кровоточащая рана. Паскаль-моралист выступает в той высокой роли, о которой я уже упоминал, — в роли человека, отважившегося на борьбу с самим богом; он явил миру пример великого ума, ибо сквозь толщу своих заблуждений сумел все же расслышать чистый голос истины. Тысячи людей восхищаются им, по я не могу поверить, что у него есть ученики.
Ларошфуко встречает вас холодом и насмешкой; его физиономия не внушает симпатии; в нем видишь открытого врага, пристально наблюдающего за вами с единственной целью поймать вас на какой-нибудь оплошности. Это большой эгоист, — не наивный и добродушный, как Монтень, но даже как будто утоляющий свои собственные страдания посредством исследования чужих страданий. Конечно, и он знавал горечь слез; но в нем не обнаруживаешь того великого отчаяния, которое охватывало Паскаля; ему нельзя сочувствовать, ибо его обиды — это всего лишь мелкие разочарования честолюбца, обманутого в своих надеждах. Ларошфуко — светский человек, постепенно разочаровавшийся в любви и в политике; он брюзжит, он всем недоволен; когда болезнь заставляет его удалиться от двора, он окончательно становится мизантропом и, принявшись искать побудительные причины человеческих поступков, всему находит объяснение в самолюбии; его мораль — это мораль эгоизма и гордыни. Г-н Прево-Парадоль справедливо отводит значительное место рассмотрению пороков его системы. Нельзя отрицать, что в любом деле нами руководит интерес; но существуют такие крайние случаи, когда интерес проявляет себя в самоотверженности и преданности; человеческое существо поднимается над самим собой и удовлетворяет свое стремление к добру и красоте, совершая благородные поступки, свободные от всяких низменных расчетов. Ларошфуко торжествует, беспрерывно смешивая эгоизм с добродетелью, интерес с долгом; ему приятно показывать нам правду лишь с одного боку, и так как это все-таки правда, то, пользуясь этим, он искусно вводит нас в обман и выдает половину, пли даже треть истинного знания за полное знание. Надо держать ухо востро с этим моралистом, который, злоупотребляя своим положением обиженного, ловко умеет вкрасться в доверие. К счастью, в нем нет ни обаяния, чтобы привлечь к себе людей, ни достаточной страстности, чтобы их взволновать. Этот большой талант сам лишил себя друзей, отрицая бескорыстие каких бы то ни было земных привязанностей.
Пятый портрет выполнен в топкой и изысканной манере. Г-н Прево-Парадоль понял, что в данном случае он имеет дело скорее с писателем, нежели с мыслителем. Очерк, посвященный им Лабрюйеру, — прежде всего литературное произведение. Это не значит, что ему не хватает глубины по части наблюдений или шпроты кругозора; но главная ценность этого очерка — в его стиле, в способе изложения, в новизне подхода к самому предмету. Лабрюйер, по его собственному выражению, «стремится лишь к тому, чтобы сделать человека разумным, но путями простыми и обычными». Я, со своей стороны, нахожу это высказывание более смелым, чем все пугающие речи Паскаля, который заявлял, что господь осеняет людей благодатью по своему произвольному выбору. Нет надобности доказывать здесь одаренность автора «Характеров»; всем известно его необычайное искусство живо и интересно излагать даже самые незначительные наблюдения. Но мне кажется, что на одном утверждении г-н Прево-Парадоль настаивает слишком категорично. Он уверяет, что Лабрюйер не был реформатором, и я ему охотно верю. Он добавляет, что этот писатель жил задолго до революции и потому никак не мог ее предчувствовать, — сам он был еще так крепко прикован к своему месту в социальной иерархии, что ему в голову не могла прийти возможность переворошить все сверху донизу. С этим тоже нельзя не согласиться. Но мне хотелось бы, чтобы г-н Прево-Парадоль сказал, что Лабрюйер уже принадлежит XVIII веку в силу того горячего негодования, которое вызывает в нем общественная несправедливость, и той проницательности, с которой он обнаруживает недуги человечества. Конечно, он не имел в виду подготовить девяносто третий год, но, так или иначе, оказался, наряду с Сен-Симоном, еще менее его догадывавшимся о своей роли, предтечей великого преобразовательного движения, которое опрокинуло обветшалую монархию, расшатанную собственными пороками. Он изучил нравы двора и написал на них сатиру, полную язвительной и горькой иронии; о дворе он говорит как о некоей далекой стране, не то чтобы совсем варварской, но вроде того, — во всяком случае, пьянство, разврат, низкое раболепие, ханжество еще не самое скверное, что в ней есть; он высмеивает даже самого короля, земного кумира, почитаемого в версальской часовне каждением, коим подобает чтить лишь господа бога.
В общем, Лабрюйер высмеивает людей, но не будоражит их, не наставляет их в вере или в скептицизме. Он в самом деле стремится сделать нас лучше, чем мы есть, пытаясь выполнить свою задачу наиболее приятным для нас образом. Чтение «Характеров» заставляет размышлять, но еще больше — улыбаться; порой изумляешься тонкости наблюдений автора, глубине некоторых его мыслей; он нравится — потому что у него нет предвзятых мнений, нет системы и он не ищет иного способа преподать нам добродетель, кроме описывания наших слабостей и недостатков.
Последний портрет представляет нам Вовенарга. Лицо гордое, голова несколько наклонена, словно пригнулась под гнетом вечной немилости божией. Чувствуется, что он, как и Ларошфуко, страдал от неудовлетворенного честолюбия, но в его горе есть что-то более живое, молодое, и потому оно вызывает к себе больше сочувствия. Он не стал мстить людям, терзая их души; наоборот, фатализму Паскаля он противопоставил право человека на свободу, и в словах: «Любить благородные страсти», превращенных им в общий заголовок для нескольких его трудов, выразил смысл своих писаний и рассказал о своей жизни. Вовенарг в целом — фигура элегическая, по сравнению с пятью другими моралистами, изученными г-ном Прево-Парадолем. Есть что-то милое и подкупающее в облике этого страдальца, который «раскрывается нам как человек, снедаемый честолюбием, тяжко переживающий свои обиды и вместе с тем трогательно, хотя и безуспешно, силящийся презреть все те блага, к обладанию которыми он стремился». Сам он где-то написал: «Если бы жизнь не имела конца, кто отчаивался бы из-за отсутствия достатка? Смерть — худшая из неудач». На его долю эта худшая из неудач выпала в молодом возрасте, и он так и не успел сколотить себе достаток, мысль о котором преследовала его всю жизнь. Вовенарг написал мало, но все, созданное им, отмечено печатью его личности; он противоборствовал не истине, а скорее — судьбе, его читаешь без душевной тревоги, испытывая сочувствие и нежную симпатию к этому человеку, прожившему благородную и печальную жизнь.
Таковы они, все шестеро; различные по своему облику, они были одержимы общей для них заботой; ведя одну и ту же борьбу, они получили в ней неодинаковой тяжести удары. Они стремились прочесть загадочную книгу жизни, они хотели узнать заветное слово о предназначении человека в мире. Их поиски были тщетными: они ничего не обрели, разве что восхищение потомков. Напрасно простиралась все глубже и дальше их мысль: она так и не смогла достичь истины. Они — гиганты мысли, и мы преклоняемся перед ними; но они — не пророки, и за их речами почти всегда лишь мнимость и тщета. Я повторяю: кто будет тем моралистом, который произнесет суд над своими предшественниками и найдет наконец разгадку божественной тайны?
Я не знаю, удалось ли мне дать вам некоторое понятие о книге г-на Прево-Парадоля. Соединив вместе шестерых французских моралистов, автор имел, конечно, намерение показать нам плоды изучения и познания человеческой природы, которыми обогатилась Франция за два столетия. Мне казалось, что я поступлю правильнее всего, если представлю вам одного за другим великих людей, о которых он нам поведал. Кстати, я не думаю, чтобы г-н Прево-Парадоль претендовал на то, что он обогатил живший в нашем сознании облик каждого из них новыми штрихами, опущенными историей; он удовлетворился тем, что скопировал ту же натуру, но при этом он тонко и изящно работал карандашом, по-новому распределил свет и тени, и в результате знакомые лица в его изображении как-то помолодели и посвежели, что заново вызывает к ним интерес и привлекает внимание. Забываешься, глядя на них; и кажется, что хотя это старые друзья, до сих пор ты их по-настоящему не знал; потом, узнав их много лучше, остаешься под обаянием этой встречи, в которой они открылись тебе с новой и неожиданной стороны.
Господин Прево-Парадоль сопроводил шесть рассмотренных мною очерков размышлениями на разные темы. Я могу только привести названия отдельных глав, чем-то напоминающих главы «Опытов»: «О проповедях, в связи с Лабрюйером», «О честолюбии», «О печали», «О болезни и смерти». Здесь в особенности проявляется индивидуальность писателя. Характерным признаком его манеры мне представляется замечательная четкость в изложении своих мыслей; он пишет длинными фразами, пожалуй, чересчур округлыми и монотонными, но крепко сколоченными между собой. К образам он прибегает редко, и, по-моему, они не составляют достаточно целостного единства с чистыми рассуждениями. Но кругозор автора везде широк; на каждой странице он совершает экскурсы в сторону, вводя нас в новые области, не обозначенные еще на карте нашего знания. Чувствуешь радость причастности к чему-то серьезному и значительному, путешествуя в обществе этого ученого мужа, которому охотно прощаешь профессорский слог за возвышенность идей и свободу суждений.