ОБ ОПИСАНИЯХ © Перевод. Я. Лесюк

ОБ ОПИСАНИЯХ

© Перевод. Я. Лесюк

Было бы весьма интересно изучить описания в нашей литературе, начиная с сочинений мадемуазель де Скюдери и кончая творчеством Флобера. Это значило бы заняться историей философии и науки за последние два века, ибо за чисто литературным, казалось бы, вопросом об описаниях стоит не что иное, как призыв возвратиться к природе, великое натуралистическое течение, которое породило наши нынешние верования и познания. Мы увидели бы, что в романе XVII столетия, равно как и в трагедии, действуют существа совершенно бесплотные, они движутся, можно сказать, на нейтральном, неопределенном, условном фоне; персонажи — просто-напросто заводные куклы, наделенные механизмом для чувств и страстей, и действуют они вне времени и пространства; а потому в произведении среда не имеет никакого значения, природа тоже не играет никакой роли. Затем в романах XVIII столетия мы увидели бы, как робко, появляется природа, но только в философских рассуждениях пли в идиллических переживаниях героев, описываемых автором. Наконец в XIX веке рождается романтизм с его оргиями описании, это неистовое стремление к красочности; научный же подход к описаниям, их подлинная роль в современном романе начинает устанавливаться лишь благодаря Бальзаку, Флоберу, Гонкурам и некоторым другим писателям. Таковы главные вехи исследования, осуществить которое у меня нет возможности. Впрочем, мне достаточно лишь наметить их для того, чтобы высказать здесь несколько общих соображений об описаниях.

Прежде всего само слово «описание» сделалось непригодным. Ныне оно столь же несовершенно, как слово «роман», которое применительно к нашим натуралистическим произведениям ровно ничего не выражает. Ведь описания — вовсе не самоцель для нас, с их помощью мы хотим только дополнять и определять. Так, например, зоолог, рассказывающий о том или ином насекомом, будет вынужден долго изучать растение, на котором оно живет, ибо растение это определяет существо насекомого, вплоть до его формы и окраски; таким образом, зоолог будет заниматься описанием, но оно — составная часть самого анализа насекомого, ученый прибегает к нему по необходимости, а отнюдь не из любви к искусству, как живописец. Я хочу этим сказать, что мы больше не описываем ради самих описаний, из прихоти или из склонности к цветистым фразам. Мы полагаем, что человек не может быть отделен от среды, что одежда, жилище, город, провинция дополняют его образ; вот почему мы не станем описывать того, что совершается в сердце или в мозгу персонажа, не отыскивая в окружающей среде причин либо последствий этого. Отсюда и возникает то, что именуют нашими бесконечными описаниями.

В своих произведениях мы уделяем природе, внешнему миру такое же большое место, как и самому человеку. Мы не считаем, что существует один только человек, что только он один и важен, напротив, мы убеждены, что человек — всего лишь конечный результат и что, если хочешь обрисовать правдиво и полно человеческую драму, надобно искать ее истоки во всем, что его окружает. Я прекрасно знаю, что это уже затрагивает область философии. Вот почему мы становимся на научную точку зрения, то есть опираемся на наблюдение и эксперимент, что дает нам самую большую степень достоверности, какая только возможна в наше время.

К такого рода идеям трудно приноровиться, ибо они посягают на нашу вековую склонность к риторике. Внедрить научный метод в литературу? Помилуйте, к этому может стремиться только невежда, варвар или пустозвон. Боже правый, да ведь не мы же внедряем этот метод! Он уже сам по себе проник в литературу и будет проникать все глубже, сколько бы ни пытались этому препятствовать. Мы только отмечаем то, что происходит в современной литературе. Персонаж в ней теперь уже не психологическая абстракция — каждый может в этом убедиться. Персонаж, подобно растению, стал продуктом воздуха и почвы; такова научная точка зрения. Отныне психолог, — если он хочет глубоко объяснить движения души, — должен быть одновременно и наблюдателем и экспериментатором. Отныне мы покидаем область изящной литературы, где полагалось блеснуть описаниями в высоком стиле; мы заняты точным изучением среды, определением состояния внешнего мира, которому отвечает внутреннее состояние человека.

Итак, я следующим образом определю понятие «описание»: состояние среды, которым обусловливается и дополняется облик человека.

Конечно, сейчас мы отнюдь не придерживаемся этого строго научного определения. Обычно противодействие бывает бурным, а мы ведь все еще противодействуем абстрактной формуле прошлых веков. Природа ворвалась в паши произведения столь стремительно, что переполнила их и нередко затопляет человеческое; точно река в половодье, несущая обломки и стволы деревьев, она уносит персонажи, заставляя их погружаться на дно. Это было неизбежно. Надо набраться терпения и дать новому методу возможность обрести равновесие, найти свое законченное выражение. Впрочем, даже в непомерных описаниях, в этом разгуле природы много есть такого, чему стоит поучиться, о чем стоит поговорить. Тут можно найти замечательные образцы, которые были бы весьма ценны для истории развития натурализма.

Я как-то говорил, что мне не очень по вкусу поразительный дар Теофиля Готье к описаниям. Дело в том, что именно у него встречаешь описание ради описания, без малейшей связи с человеком. Готье был прямым потомком аббата Делиля. В произведениях Готье среда никогда не определяет персонаж; писатель остается живописцем, он пользуется словами, как живописец — красками. Это сообщает его творениям могильную тишину: в них присутствуют только вещи, ни голос, ни трепет живого существа не нарушают этот мертвый покой. Я не могу прочесть подряд ста страниц Теофиля Готье, ибо он не волнует, не захватывает меня. Подивившись на то, как мастерски он владеет языком, как легко и тонко умеет описывать, я без сожаления захлопываю книгу.

Нечто противоположное мы наблюдаем у Гонкуров. Они также не всегда ограничиваются строго научными рамками изучения среды, которое должно быть подчинено единственной цели — наиболее полному познанию персонажей. Они уступают соблазну и пускаются в описания, они ведут себя как художники, которые играют богатствами языка и испытывают радость, когда им удается успешно преодолеть множество трудностей и добиться яркого художественного эффекта. Однако они неизменно ставят свое умение живописать на службу человеческому содержанию книги. У них уже не просто превосходные стилистические образцы на заданную тему, а впечатления, навеянные определенной картиной. Здесь уже появляется человек, он смешивается с миром вещей и одушевляет их нервным трепетом своих эмоций. Талант Гонкуров и состоит в этом живом выражении натуры, в умении передать малейшую дрожь, лепет, чуть слышный шорох, сделать ощутимым любое дуновение. У них описания дышат. Слов нет, порой эти описания чрезмерны, и персонажи слегка теряются, действуют на слишком широком фоне; однако, если даже описания и приобретают здесь самодовлеющую роль, если они выходят за рамки определяющей человека среды, они неизменно сохраняют взаимоотношения с ним, и это придает им, так сказать, человеческий интерес.

Гюстав Флобер — именно тот романист, который до сих пор с наибольшим тактом прибегал к описаниям. У него среда занимает в произведении разумное место: она не заслоняет персонаж, и почти всегда ее роль сводится к тому, чтобы определять его. Именно это составляет великую силу «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств». Можно сказать, что Гюстав Флобер сократил до предела долгие перечисления аукциониста, которыми Бальзак перегружал начало своих романов. Флобер обладает редким качеством — умеренностью; он находит главную черту, красную нить, характерную подробность — и этого достаточно, чтобы картина стала незабываемой. Именно у Гюстава Флобера я советую учиться мастерскому описанию среды, к которому он прибегает в тех случаях, когда среда чем-нибудь дополняет либо объясняет персонаж.

Мы, писатели-натуралисты, по большей части были менее мудрыми, менее уравновешенными. Страстная любовь к природе зачастую увлекала нас, и мы подавали дурной пример своей несдержанностью, тем, что опьянялись вольным воздухом. Бесспорно, ничто так не вредит рассудку поэта, как яркое солнце. Он предается тогда безумным грезам, он создает произведения, в которых ручьи начинают петь, дубы шепчутся между собой, а белоснежные утесы дышат, как женская грудь в часы южного зноя. Так возникают симфонии листвы, всякая былинка начинает играть важную роль, так рождаются поэмы, сотканные из света и запахов. Пожалуй, лишь одно может извинить подобные излишества — то обстоятельство, что мы мечтали всемерно расширить границы человеческого и потому одушевляли даже придорожные камни.

Надеюсь, мне будет позволено сказать несколько слов о самом себе. Меня, главным образом, упрекают, — и это делают даже сочувствующие мне люди, — за те пять описаний Парижа, которые повторяются и заканчивают собою все пять частей «Страницы любви». В этом усматривают только прихоть художника, позволившего себе утомительные повторения ради того, чтобы преодолеть определенные трудности и выказать свое мастерство. Конечно, я мог ошибиться, и я, безусловно, ошибся, коль скоро никто меня не понял; но истина состоит в том, что мною владели самые прекрасные намерения, когда я упорно выписывал пять вариантов одной и той же картины, наблюдаемой в различные часы суток и в разные времена года. Вот история моего замысла. В пору нелегкой юности я жил на многих чердаках предместья, откуда открывался весь Париж. И этот огромный Париж, неподвижный и безразличный, который все время был виден из моего окна, казался мне безмолвным свидетелем, трагическим поверенным моих радостей и печалей. Я голодал и плакал у него на глазах, у него на глазах я любил и пережил минуты самого большого счастья. Так вот уже в двадцать лет я мечтал о том, чтобы написать роман, в котором одним из персонажей, чем-то вроде античного хора, был бы Париж с его океаном кровель. Мне нужна была интимная драма, три или четыре человека, живущих в небольшой комнате, а на горизонте — громадный город, он неизменно присутствует и взирает своими каменными очами на ужасные муки этих людей. Свой давний замысел я и попытался воплотить в «Странице любви». Только и всего.

Разумеется, я не защищаю пять моих описаний Парижа. Мысль, видимо, была неудачна, коль скоро не нашлось никого, кто бы понял ее и захотел взять под свою защиту. А быть может, я осуществил свой замысел слишком прямолинейными и слишком симметрическими средствами. Я привожу этот факт единственно для того, чтобы сказать: нас обычно упрекают в яростном пристрастил к описаниям, а на самом деле мы почти никогда не уступаем одной только потребности описывать, это всегда сопровождается у нас иными задачами, — так сказать, симфоническими и человеческими. Нам принадлежит все сущее, мы вводим его в наши творения, мы грезим об огромном ковчеге. И наше честолюбие несправедливо умаляют, когда хотят свести наши замыслы всего лишь к мании описательства, когда утверждают, будто для нас все дело в более или менее удачно намалеванном образе.

Закончу я следующим заявлением: я решительно осуждаю в любом романе, в любом исследовании человеческой души всякое описание, если его нельзя назвать, согласно данному выше определению, состоянием среды, которым обусловливается и дополняется облик человека. Я достаточно грешил, чтобы приобрести право признать истину.