I ПРЕДИСЛОВИЕ

I

ПРЕДИСЛОВИЕ

Книга, о которой мне предстоит высказать свое суждение, оставляет меня спокойным, и перо мое готово строчить без помарок. Критик парит в высокой сфере чистой мысли: здесь он царь и господин. Для него любое разбираемое им произведение есть плод человеческого интеллекта — не более, и он преклоняется лишь перед царственным величием гения и аристократизмом таланта. Мне необходимо сразу сделать эти оговорки, поскольку я нахожусь в затруднительном положении, не имея возможности ни хвалить, ни порицать без того, чтобы похвалы мои не были приняты за лесть низкопоклонника, а упреки — за выпады недовольного. Я прошу читателей отчетливо уяснить себе, что собрат по перу, о котором я буду толковать в этой статье, так сказать, сам пришел ко мне, а не я к нему, и что час-другой я намерен беседовать с ним как равный с равным. Я забываю о человеке и вижу только писателя; если при этом я должен обойтись без лукавых сопоставлений, тонких намеков, более или менее болезненных уколов или приятно щекочущих самолюбие комплиментов, то взамен я приобретаю, по крайней мере, право одобрять одно и осуждать другое, нимало не поступаясь своим достоинством.

Я бы еще предпочел быть обвиненным в низкопоклонстве, нежели заподозренным в том, что я исполняю роль, которую в древности играл сопровождавший колесницу триумфатора оскорбитель. Действительно, в подобных обстоятельствах нехитрое дело — соорудить себе пьедестал из брани, и я больше всего боюсь, как бы меня не приняли за одного из тех критиков, которые рассчитывают привлечь нападками внимание читателей. Благожелательность — проявление хорошего вкуса в тех случаях, когда суровость может быть приписана расчету.

Впрочем, как я уже сказал, меня отнюдь не заботят все эти соображения. Я хочу быть свободен от всякой предвзятости, и не запасаюсь заранее ни фимиамом, ни крапивой.

Возможно, читатели желали бы, чтобы я перешел от самого произведения к автору и обнаружил в его книге некую политическую программу, истолкование определенного царствования. Право, я не отваживаюсь взять на себя подобную задачу; голова у меня пошла бы кругом, если б я пустился в такие чуждые мне сферы. Впрочем, я заранее признаю, что мои оценки могут оказаться неполными; я понимаю, что у произведения, о котором я собираюсь говорить, есть некая другая сторона, но я сознательно буду ее обходить, затыкая всякий раз уши, когда историк будет вспоминать, что он — государь, и более или менее прозрачно намекать, что речь идет о нем самом. Да, книга, по-видимому, призвана служить определенным практическим целям, но — повторяю еще раз — я этого решительно не желаю замечать. Я намерен сосредоточить внимание исключительно на теоретических вопросах, судить историка, а не государя, изучать темперамент философа, а не политика.

Если угодно, я пишу эту статью в 1815 году. Я ничего не знаю о настоящем и думаю только о прошлом. Я с головой ушел в теорию и сужу лишь об исторических воззрениях моего коллеги. Убедительно прошу читателя занять такую же позицию, не искать в моих словах скрытого смысла, подняться вместе со мной выше самого историка — в безбурную область идей, в ту чистую сферу, где философские размышления утрачивают всякую личную окраску.

Лишь при этих условиях я смогу достаточно свободно говорить о произведении, которое в настоящее время так волнует публику. Я начинаю с разбора предисловия.

Есть два подхода к истории. Историки выбирают тот или другой — в зависимости от своих склонностей.

Одни пренебрегают подробностями и интересуются лишь общей панорамой; единым взглядом охватывают они целую эпоху, стремятся упростить линии картины. Они отвлекаются от человеческого начала, судят о людях прошлого только по их историческому обличью, не учитывая всей многосторонности их существа, и в конце концов формулируют некую возвышенную и торжественную истину, которая не может быть полной истиной. Любой исторический персонаж становится в их руках законом и аргументом; они лишают его страстей, крови и нервов, делают из него идею, простую силу, которую Провидение прилагает к общественному механизму, чтобы поддержать его на ходу. Они показывают нам бестелесные души вместо людей во плоти. Любое событие, по их мнению, нарочито и предумышленно вызывается одной из таких бестелесных душ. Они сообщают всему механизму правильное движение, подчиняющееся строгим законам. Легко понять, насколько эта метода лишает историю жизненности. Мы, по сути, находимся уже не на земле, а в каком-то вымышленном мире, холодном и угрюмом; поселенные в нем люди движутся с геометрической прямолинейностью, они чище и значительнее нас, ибо освобождены от телесной оболочки и демонстрируют нам лишь свое духовное существо. А ведь когда-то они жили именно в телесной оболочке, и с нею, осмелюсь утверждать, должно считаться в истории; как ни твержу я себе, что гений, в отличие от посредственности, не подчиняется низменным побуждениям, мне все-таки не верится, что нельзя хотя бы некоторые события прошлого объяснить грубыми вожделениями мировых властителей. Есть нечто возвышенное и утешительное в утверждении, что великие события вызываются великими причинами, но я отрицаю справедливость этого утверждения в его всеобщем виде; оно не принимает в расчет живого человека и потому не может всегда соответствовать истине. Монтень говорит где-то, что короли едят и пьют, как мы, и что мы странным образом обманываемся, усматривая за их деяниями более высокие побудительные причины, нежели те, коими руководствуется глава семьи, распределяющий между домочадцами семейное добро. Мне нравится такая бесхитростная прямота. Великие исторические деятели могут лишь выиграть в наших глазах, если их покажут нам целиком — в единстве души и тела; чем менее возведен персонаж к отвлеченному типу, тем более живой личностью представляется он нам; возможно, при этом история несколько утрачивает величавость, но зато становится несравненно более правдивой и увлекательной.

Другая историографическая школа во всем противоположна первой; она живет подробностями, психологическим и физиологическим исследованием, она старается расцвечивать повествование о людях и событиях прошлого живыми красками действительности, воскрешать самый дух времени, воспроизводить его костюмы и нравы. Когда она рассказывает нам о каком-либо герое, ее заботят страсти этого героя в такой же мере, как и его мысли; она объясняет совершенные им поступки побуждениями сердца и ума, и в итоге герой предстает перед нами в своем истинном виде — как человек, а не как божество. Это, так сказать, реализм в применении к истории, то есть внимательное изучение индивидуума, точное воспроизведение всего, что составляет его личность, и не отягченное никакими пристрастиями истолкование его роли в делах нашего мира. Герой легенды утрачивает сверхъестественную возвышенность, и оказывается, что он состоит из мяса и костей, устроен так же, как и мы, простые смертные, подвержен точно таким же безотчетным побуждениям и лишь более приспособлен к тому, чтобы выявить свою личность на арене истории. Для философа император интереснее какого-нибудь заурядного субъекта лишь по одной причине: чем могущественнее человек, тем сильнее развивается в нем волевое начало и тем более явственно выказывает он человеческую натуру в ее величии и ничтожестве. Историческое повествование, в котором перед читателем чередою проходят различные человеческие образы, устанавливает доверительные отношения между нами и прошлым, воскрешает его для нас; перед нашим взором возникают минувшие века, мы переносимся в давние времена, видим я как бы даже осязаем великих людей прошлого; и если простота и близость в общении с ними несколько уменьшают наше к ним почтение, то взамен, благодаря этой самой интимности, мы глубже познаем их сердца, для нас становится ощутимей то, что мы с ними — существа одной породы; мы радуемся, открывая в герое человека, и история человечества становится нам небезразличной, ибо мы ощущаем в ней биение нашего собственного сердца, зрим в ней жизнь, ничем не отличающуюся от нашей. Я знаю, что эта историографическая метода лишена респектабельной степенности другой методы; она избегает торных дорог и не претендует на обнаружение законов, согласно которым совершаются те или иные события. Ей не свойственна парадная торжественность, она отказывается от построения систем, удовлетворяясь изучением отдельных людей и фактов из интереса к ним самим. Она является аналитической, а не синтетической методой. Но я люблю ее за новизну, за независимость в выборе путей; она представляется мне детищем нашего века, рожденным среди нас, людей, страстно влюбленных в правду и откровенность.

Автор «Жизни Юлия Цезаря» принадлежит к первой из названных школ. «Необходимо, — говорит он, — подвергать философскому анализу политические и социальные изменения, не допуская того, чтобы пикантные подробности частной жизни общественных деятелей затмевали их политическую роль и заставляли забывать об их провиденциальной миссии». Это — целая программа; я понимаю все величие истории, рассматриваемой с такой точки зрения, по само это величие меня почти пугает; я боюсь, как бы историк вдруг не утратил твердую почву под ногами и не стал исступленно священнодействовать. Если он начисто лишен таланта, он неминуемо впадет в смехотворно напыщенный тон и явится нам Прюдомом от истории;[10] если в нем есть какая-то закваска мыслителя и писателя, следует опасаться того, что он устремится в идеальные выси, в сферу чистого умозрения и станет нам показывать лишь отвлеченные типы, забывая, что он призван показать прежде всего живых людей.

Конечно, над анналами человечества можно пофилософствовать; они дают материал для анализа и умозаключений, но события всегда творятся людскими массами, а массы состоят из отдельных индивидуумов. Мы неизменно приходим к человеку, — не к богочеловеку, а к обыкновенному смертному, такому как все мы, божьи создания, как вы и я — монарх и подданный. По правде говоря, меня мало занимают «пикантные подробности частной жизни общественных деятелей», но чего я действительно желаю, так это того, чтобы мне не представляли общественных деятелей в виде сухих абстракций; я настаиваю на том, что поведение каждого из них должно объясняться всей совокупностью его человеческих свойств; я не хочу прекрасной лжи, мне не нужны фигуры, разодетые в условные, скроенные по чьему-то личному вкусу театральные костюмы; я хочу видеть живых людей, которым ничто человеческое не чуждо. Книги по истории для меня не что иное, как мемуары человечества, и я ищу в них отражение земной жизни со всеми ее движущими импульсами. Будем прежде всего верны действительности, а философия приложится. Мое отношение к суровой музе Клио, о которой наши скульпторы дали мне столь слабое представление, кое-кому наверняка покажется недостаточно почтительным, и меня обвинят в низости души и умственной ограниченности. Но я не могу перестать быть самим собой. Я помешан на реальности и требую от всякого сочинения, — а значит, и от исторического, — человеческой правды, правды страстей и мыслей.

Весь смысл предисловия к «Жизни Юлия Цезаря» заключен в нескольких строках одного абзаца, и ради них-то оно и написано. Вот эти строки: «Из вышесказанного должно быть ясно, какую цель я ставил перед собой, сочиняя этот исторический трактат. Моя задача — доказать, что Провидение затем призывает таких людей, как Цезарь, Карл Великий, Наполеон, чтобы они предначертали народам пути, по которым им должно следовать, отметили печатью своего гения новую эру и совершили за несколько лет труд нескольких веков. Счастливы народы, которые понимают этих вождей и идут за ними! Горе тем народам, которые их отвергают и восстают против них! Такие народы поступают подобно иудеям: они распинают своего мессию; они одновременно и слепы и преступны: слепы — ибо не видят тщетности своих попыток помешать конечному торжеству добра; преступны — ибо, препятствуя быстрому и успешному распространению его повсюду, задерживают прогресс». Что и говорить, высказывание категорическое, не допускающее различных толкований; оно одно способно вызвать бурю возмущения, и я уверен, что на него критика обрушится больше, чем на любое другое место в этой книге; впрочем, к нему ведь и сводится вся ее идея. Мне же оно нравится своей смелостью. Тут автор рубит сплеча, без обиняков приравнивая Цезаря к Христу, жестокого солдата — к кроткому завоевателю душ. Я не верю в посланцев неба, приходящих на нашу грешную землю с такой миссией, которая требует кровопролития; если бы господь временами ниспосылал нам своих сыновей, то — хочется думать — все эти богоизбранники походили бы на Христа и свершали бы дело мира и правды; они являлись бы в назначенный час, для того чтобы обновлять надежды, давать нам новое толкование сущего, прояснять миру и укреплять в нем нравственные начала. Завоеватели же, напротив, всегда несут с собою смерть подточенному болезнями обществу; прибегая к грубой ампутации, они наносят ему тяжкое увечье, от которого оно неизбежно умирает. Не может посланец небес держать в руке меч. Цезарь, Карл Великий, Наполеон — все они принадлежат к роду человеческому; в них нет ничего божественного, ибо господь не стал бы являть нам себя понапрасну, а ведь если бы эти деятели вовсе не родились на свет, человечество не было бы ныне ни счастливей, ни несчастней. Людей этих возвысила их воля и одержимость одной идеей; они выделяются над всеми своими современниками потому, что сумели воспользоваться теми силами, которые благодаря сцеплению событий оказались у них в руках. Значение их определяется куда меньше тем, что они представляли собой сами, нежели часом их рождения. Перенесите их, со всеми присущими им личными особенностями, в какую-нибудь другую эпоху, и вы увидите, чем бы они были. Провидению следует принять здесь имя Рока.

Я не понял восклицания: «Счастливы народы, которые понимают этих вождей и идут за ними! Горе тем народам, которые их отвергают и восстают против них!» Здесь имеет место очевидное заблуждение. На протяжении всей истории народы никогда не понимали завоевателей и шли за ними лишь до поры до времени; в конце концов они их отвергали и восставали против них. Более того, правление этих солдат всегда приводило к общественным бедствиям и смутам: Цезарю наследует империя, Карлу Великому — анархия, сопровождающаяся разделом французской земли, Наполеону — Реставрация и две республики. Сами эти великие вожди препятствовали «быстрому и успешному распространению повсюду добра». Если бы им позволили осуществить все, что они замышляли, они бы пожалуй, добились мира на земле, истребив населяющие ее народы; по их самих заставили исчезнуть, и всякий раз общество с трудом переводило дух, понемногу оправляясь от ужасного потрясения. Эти гении появляются обычно в переходные эпохи и задерживают исторические развязки; они тормозят развитие общественной мысли, дают народам несколько лет относительно мирной жизни, а затем, умирая, оставляют их перед лицом тяжкой необходимости вновь взяться за разрешение социальной проблемы, причем нации приходится начинать с попыток преодолеть тот же камень преткновения, в размышлениях над которым она пребывала до того, как великий человек повел ее по пути сражений и завоевании. Подобные деятели нарушают на время поступательное движение человечества — вследствие своих деспотических наклонностей, которые не позволяют им оставаться обыкновенными правителями, по заставляют домогаться положения всесильных диктаторов.

Может быть, автор хотел дать народам урок на будущее, внушить им почтение к божьим посланцам, которые, возможно, еще объявятся, и убедить их терпеливо ждать, пока эти избранники целиком выполнят свою миссию? Ох, горе… Нет уж, пожелаем себе, чтобы нас миновало этакое испытание. Постараемся жить мирно и, но возможности, среди таких же смертных, как мы сами. Не нужно нам иметь здесь, на земле, бога, который подавлял бы нас своей сверхчеловеческой волей. Будем надеяться, что человечество сумеет твердой поступью двигаться к свободе и что небу не понадобится ниспосылать нам какого-нибудь из своих грозных архангелов, которые мечом перекраивают общества, дабы привести их в соответствие с формами социального бытия, предустановленными господом богом.

Да будет мне позволено теперь высказать сожаление еще по одному поводу. Я предпочел бы, чтобы автор избрал для своего труда другую эпоху всемирной истории. Он предоставил бы мне большую свободу, если бы сам занимал более беспристрастную позицию. А так он одновременно как бы и судья, и заинтересованная сторона, и хотя никто не позволит себе усомниться в его добросовестности как историка, он норой оказывается в ложном положении человека, произносящего похвальную речь самому себе.