«ПАРИЖСКИЕ ХРОНИКИ» СЕНТ-БЕВА

«ПАРИЖСКИЕ ХРОНИКИ» СЕНТ-БЕВА

Как известно, эти хроники — критические заметки, которые Сент-Бев посылал в строжайшей тайне в «Швейцарское обозрение». Жюль Труба в своем превосходном предисловии объяснил, как именно все происходило.

Ныне, когда от этих событий нас отделяет время, достаточное для того, чтобы справедливо судить о выдающемся критике, Сент-Бев предстает перед нами прежде всего как человек с очень гибким умом, интересовавшийся всем, но особенно ценивший все тонкое и сложное. Он никогда не терял душевного равновесия, испытывал отвращение к крайностям, и любое слишком бурное проявление темперамента приводило его в замешательство. Сегодня всех нас, любящих жизнь, часто приводит в восхищение проницательность Сент-Бева — это неизменно происходит, когда мы наталкиваемся на те страницы его трудов, где он со спокойной отвагой формулировал экспериментальный метод, который мы применяем на практике. Но почти тотчас же мы приходим в замешательство и возмущаемся, обнаруживая другого Сент-Бева, который не доводит до конца своих собственных утверждений и, напуганный логическими выводами из тех положений, какие он сам излагал накануне, вдруг начинает выражать вкусы и взгляды заурядного буржуа. Совершенно очевидно, что Сент-Бев — писатель не высказывал всего того, что думал Сент-Бев — человек; кроме того, в его натуре было что-то женственное — ему нравилось все недосказанное, все неопределенное.

Ничто не доказывает этого лучше, чем «Парижские хроники». В Париже критика связывали по рукам и ногам всевозможные путы, он мечтал о таком месте, где можно чувствовать себя свободным и высказывать то, что думаешь. Вот почему он и посылал свои заметки в «Швейцарское обозрение», а редактор этого журнала превращал их в статьи, которые периодически публиковал. На мой взгляд все это, вместе взятое, выглядит не слишком достойно. Но было бы неверно видеть в этих замаскированных суждениях какую-то измену. Все происходило из-за того, что Сент-Бев составил себе особое представление о критике и приписывал ей особую роль. Он считал, что критик как бы исправляет общественную должность, он чувствовал себя в какой-то степени судейским чиновником, который призван выражать официальное мнение. Вот почему он допускал, что истина бывает грубой и бестактной. Он полагал себя ответственным за души читателей, и на его суждения влияли различные соображения, не относившиеся прямо к литературе; в его трудах никогда нельзя было обнаружить неприкрытую, точную истину, в них истина неизменно была связана с требованиями времени; и если вы хотели доподлинно постичь его мысль, надо было читать между строк, хорошо знать предмет, о котором он толкует, понимать, о чем идет речь, не хуже самого критика, и на основе туманных намеков восстанавливать суть дела. Да, то был весьма занятный собеседник, но проникать в его мысль было куда как сложно.

Нужно было бы попытаться написать исследование под таким названием «О роли и назначении критики». Я полагаю, что полная откровенность в конечном счете более полезна, нежели любые проявления притворной вежливости. Коль скоро вы вознамерились кого-нибудь убить, лучше уж разом отрубить ему голову, чем медленно умерщвлять его булавочными уколами. Я хорошо знаю, что если принять такую резкую манеру и все говорить в глаза, то при этом невозможно сохранять светские отношения; кроме того, строгое следование научному методу тревожит людей просвещенных. Но мне такой подход к критике представляется более честным и более нравственным. Впрочем, Сент-Бев не просто проявлял осмотрительность, он следовал своей натуре.

Но вернемся к «Парижским хроникам»; разоблачения, содержащиеся в них, в сущности, не так уж страшны. Не знаю, быть может, издатель выбросил наиболее резкие фразы, однако вызывает удивление, что Сент-Бев почел нужным высказывать подобные суждения, не поднимая забрала. Здесь можно вновь найти признаки его отступничества от лагеря романтизма, критику, обращенную против Виктора Гюго, которому он еще накануне курил фимиам, можно обнаружить безотчетный ужас перед Бальзаком; но все это было уже широко известно. Должно быть, правда и впрямь сильно пугала Сент-Бева, если уж он решил прибегнуть к посредству Швейцарии, чтобы высказать самые обыденные вещи.

Одно меня поразило: тотчас же после появления «Бургграфов» Сент-Бев выражал по поводу театра почти такие же мысли, как те, которые я сам отстаиваю и которые еще сегодня кажутся революционными. Здесь я приведу несколько цитат.

Вот что говорил Сент-Бев относительно пьесы «Бургграфы», которую сам он, впрочем, на сцене не видел: «Судя по всему, то был великолепный спектакль, но, главным образом, торжественный, — пишет Жанен, — то есть в переводе на обычный язык: скучный. Публика слушала, но без всякого удовольствия». Тот же самый Жанен, который по необходимости хвалил спектакль в «Деба», разгуливая по фойе, громогласно объявлял каждому встречному и поперечному: «Будь я министром внутренних дел, я бы наградил орденом Почетного легиона человека, который первым решился бы освистать пьесу». И в самом деле для этого нужно было некоторое мужество. Позднее тот же Жанен написал такую заметку, полную язвительности: «На самом деле „Бургграфы“ не понравились зрителям; несмотря на хвалебные отзывы, пьеса не имела успеха. Трижды в зрительном зале было полно друзей автора; на четвертом или на пятом представлении публика к концу спектакля так свистела, что пришлось опустить занавес. С этого времени спектакли всегда проходят более или менее бурно. Газеты, поддерживающие Гюго… заявляют, что это — нечто необъяснимое и что тут кроются чьи-то козни. Но все объясняется очень просто. Публика свистит, Гюго не в силах произнести это слово и говорит актерам: „Моя пьеса возбуждает страсти“. Актеры — большие насмешники, и с тех пор, желая сказать, что пьесу освистали, они говорят: „пьеса возбуждает страсти“. Например: надо надеяться, что „Юдифь“ (или какая-либо иная пьеса) будет иметь успех, что она „не возбудит страстей“. Эта острота весьма забавна, она относится к разряду нечаянных авторских обмолвок».

В конечном счете Сент-Бев приветствовал «Лукрецию» Понсара[21] как протест против романтической школы. Ему явно нравится это произведение, хотя он и не называет его шедевром. Я даже предполагаю, что критик вовсе не заблуждался относительно истинной ценности пьесы: она просто казалась ему подходящим оружием в той войне, какую он вел.

Но вот отрывок, который меня особенно поразил: «Положительно, школа угасает (романтическая школа); надобно добить ее другой школой: публику может пробудить только что-то совершенно новое и неожиданное. Я все еще надеюсь, что это сделает театр, что именно там разразится Восемнадцатое брюмера нашей литературы, которое положит конец царящей анархии. Театр — именно тот вид современного искусства, к которому особенно часто взывают, но у нас театр меньше всего создал, он обманул все надежды. Сколько великолепных, но бесплодных начинаний можно отметить в этой сфере за последние двадцать лет! Переводы иностранных пьес, критические исследования и разборы, различные опыты, многочисленные драматические образцы: „Баррикады“, „Генеральные штаты в Блуа“, „Клара Газуль“, „Вечера в Нейи“, драмы г-на Ремюза, новейшие предисловия, вроде предисловия к „Кромвелю“… Что еще? „Эрнани“ — и только. Тоска смертная. Дюма выдохся, Виньи никогда не был изощренным драматургом, Гюго отяжелел. Театру все еще предстоит очень много сделать, он должен наконец пробудить пресыщенную публику, надо донести и до нее великие идеи, вызванные к жизни полвека назад и до сих пор не потерявшие своего значения».

Заметьте, что это было написано в апреле 1843 года, тридцать шесть лет тому назад. Так вот я и сегодня согласен с Сент-Бевом. Произошло, однако, одно событие, которого он не предвидел. Он ждал, что пробуждение принесет театр, а его принес роман. Именно Бальзак, тот самый Бальзак, чью мощь Сент-Бев так и не сумел оценить, осуществил в литературе Восемнадцатое брюмера, о котором говорил критик. В театре, таким образом, положение поныне осталось почти таким же, каким оно было, и все еще надеются на приход гения, который поможет нам выйти из состояния анархии; однако становится очевидным, что театр может преодолеть царящую в нем неразбериху только в том случае, если он последует за романом, ступившим на путь натурализма. Сент-Бев только описывает существующее положение, но он ничего не провидит. В наши дни факты показывают, где именно находится сила века, она — в Бальзаке и в его последователях, которые, как мне представляется, вскоре завоюют театр с помощью натуралистического метода.

В конце сборника «Парижских хроник» Сент-Бев снова сокрушается по поводу неудачи драматической литературы своего времени. Он не может толком понять, почему все рухнуло, но отмечает происшедший крах. По его мнению, сразу же после появления «Эрнани» еще можно было тешить себя надеждой. «В начале тридцатых годов, — замечает он, — „Эрнани“ знаменовал собою движение вперед и пробуждал надежды; пьеса эта была странная, малоисторичная, в ней было много нечеловеческого и даже неестественного, но зато в ней было много блеска, все дышало поэзией, новизною, отвагой». Однако вскоре надежда уступила место разочарованию, пьесы, которые вслед за тем породила романтическая школа, вызывают у критика досаду, и он восклицает: «Историческая фальшь, отсутствие серьезной разработки сюжетов, преувеличенные и неестественные чувства и страсти — вот что все больше проникало в эти пьесы; мы-то думали, что театр прокладывает путь и открывает доступ рыцарственной, доблестной, но цивилизованной армии, а оказалось, что это вторжение варваров».

С этих пор Сент-Бев пребывает в замешательстве. Он больше не знает, куда идет век, и не решается ничего провидеть. Истинная задача столетия от него полностью ускользает. Он даже не понимает, что если крушение романтизма наступило так быстро, то это произошло потому, что причины неминуемого краха таились в самом этом направлении. Он не понимает также, что порыв начала тридцатых годов был всего лишь кличем избавления, что истинным человеком XIX столетня стал Бальзак, что романтизм — всего только начальный и смутный период натурализма. Отсюда и возникает растерянность критика перед драмой эпохи. Он рассуждает обо всем, как человек изощренного ума, но ему ни в коей мере не удалось осветить ту эволюцию, которая произошла в романе и которая вскоре произойдет в театре.

Впрочем, по-моему, критик, не понявший Бальзака, может быть очень тонким аналитиком и обладать весьма гибким умом, но он, уж во всяком случае, не принадлежит к числу тех выдающихся людей, которые глубоко понимали свой век. Я хорошо знаю, что тут сыграла свою роль, так сказать, врожденная антипатия; однако, не любя ни человека, ни его творчества, критик был обязан угадать то решительное влияние, какое Бальзаку предстояло оказать на вторую половину нашего столетия.

Послушайте, в какой манере он говорит о Бальзаке в связи с успехом, который принесли Эжену Сю «Парижские тайны»: «Самое отрадное в восшествии его на престол (в восшествии на престол Эжена Сю) состоит в том, что это обстоятельство, можно сказать, расчищает почву и все упрощает. Бальзак и Фредерик Сулье сброшены со счетов. Бальзак низвергнут, даже больше того, он уехал в Санкт-Петербург, сообщив в газетах, что отправляется туда для поправки здоровья и решил ничего не писать о России». Можно ли в наши дни спокойно отнестись к таким утверждениям? «Парижские тайны» повергли во прах творения Бальзака! Эжена Сю и Фредерика Сулье — пусть даже на минуту — ставят в один ряд с создателем «Человеческой комедии»! Вот вам образец тяжеловесных суждений, которые может высказать только близорукий критик. Когда человек так плохо разбирается в ценности творчества и в мощи писателя, он вселяет в нас сомнение в основательности своих суждений и разом теряет право выносить окончательный приговор.

Позволю себе привести еще одну выдержку: «Роман Бальзака „Модеста Миньон“ посвящается „незнакомке, дочери порабощенной земли, ангелу по чистоте любви, демону по безмерности фантазии“ — и прочее. Читали ли вы когда-нибудь этакую галиматью? Ведь столь нелепыми фразами подобные писатели секут сами себя, и только в силу какой-то непонятной уступчивости уважающая себя газета предоставляет им место на своих столбцах!.. Упомянутый выше роман Бальзака анонсирован несколько дней назад в газете „Деба“; автор сообщает о нем в письме — самом сбивчивом, самом высокопарном и самом смехотворном, какое только можно себе представить, и делает он это для того, чтобы приманить читателей. Те, кто публикует такой вздор, конечно же, в душе смеются над публикой, но считают, что ей надо подносить то, чего она жаждет».

Вот вам наглядное представление о приемах критика. Он останавливается на посвящении, написанном в романтической манере, и дальше не идет, не постигает истинную силу Бальзака, — я говорю о натуралистическом методе, которому вскоре предстоит утвердиться. Мы слышим суждение вышедшего из себя ритора, который, потеряв самообладание, не может подняться до настоящего анализа и отчетливо показать мощь писателя. Страсть ослепляла Сент-Бева. Буйный темперамент Бальзака выводил критика из равновесия, и он терял чувство справедливости. В последние годы жизни он с величайшим изумлением отмечал решительное влияние Стендаля и Бальзака на французский роман. Сент-Бев так и умер, не пожелав ничего понять. Это обстоятельство ясно определяет для меня его облик. Он походил на вельмож старого режима, которые сперва приняли идеи Революции, но затем отказались идти до конца, ибо все больше приходили в смятение и все меньше понимали. Сент-Бев применял в критике научный метод, однако вся натура этого человека старинного склада возмущалась, когда он видел, что этот метод с революционным неистовством переносят в роман. Отсюда и возникали противоречия критика, который хотел все охватить, но, осветив множество второстепенных подробностей, отказался понять, откуда же засияет яркий свет.