У «Букера» в плену

У «Букера» в плену

Отзвучали победные трубы. Газеты оповестили о результатах состязания хороших писателей с лучшими. Торжественно вручили премии — Букера, Государственную, «Триумф». И, кажется, можно теперь спокойно писать о литературе, не тревожась, что твои слова будут кем-либо восприняты в контексте «борьбы финалистов», добавляя или убавляя граммы с «весов правосудия» литературных и нелитературных экспертов.

Не будем гадать о всех причинах, по которым более соответствующим «букеровскому вкусу» оказался «Стол, покрытый сукном и с графином посередине» В.Маканина, а не роман О.Ермакова «Знак зверя». Почему повезло М.Жванецкому с «Триумфом» и не повезло записанные в итоговые списки претендентов Виктору Петровичу Астафьеву, так и не дотянувшему ноты «проклятия» до требуемой лауреатской высоты. Оставим в покое «бесстрастное жизнеописание» Л.Улицкой и сочинение В.Нарбиковой. Женщина всегда права, и спор с ней бесполезен, особенно когда суть писания «Около эколо» можно определить как стремящуюся к пределу авангардную литературную болтовню.

«Процесс пошел», — дружно констатировала критика после собственных недавних воздыханий о «паузе», растерянности и «многозначительном молчании» современных писателей. Самой большой радостью критики в два предыдущих года была, как ей казалось, тенденция освобождения литературы от идеологии. Освобождение от идеологии представляли чуть ли не как акт общественной гигиены. Дружный хор, вслед за политиками, приветствовал распад Литературной Державы и «парад эстетических суверенитетов» (С.Чупринин, Н.Иванова), ничуть не смущаясь некоторым противоречием между приветствуемой деидеологизацией литературы и увязанием критики в новой демократической фразеологии и идеологии с ее пафосом — чем хуже для людей, тем лучше для реформ.

Высвобождая литературу из объятий идеологии, критики, прежде всего, выявили собственное, весьма стандартно-марксистское понимание идеологии как «господствующей», которая вырабатывается в партийных кабинетах и внедряется в сознание писателей и читателей. Как «основоположники», так и нынешние критики не допускают иного понимания идеологии — мира идей, понятий и учений. От «теоретиков» же наследуется и столь дремучее определение одной из тенденций современной литературы как «христианская идеология», которая «так же быстро задушит литературу, как и любая другая» (А.Агеев). Превращая христианство в идеологию, безусловно, стоит опасаться из желания оберечь христианство, и православие в частности, от включения в новейшую «демократическую борьбу». Но нельзя не заметить, что «христианскую идеологию» могло придумать только безбожное сознание, с которым, к счастью, писатели не намерены считаться.

Если уж и указывать на особенные черты современной прозы, то это — явная ее без-идеальность, а не без-идейность. Идеал умер. И никто пока не ставит вопроса о возможности или невозможности и абсурдности жизни без Идеала. Социалистический идеал исчез, но и идеал демократических свобод оказался не нужен. народу, которого в очередной раз насильно ведут, уже не к «Счастью», но к «богатству». «Оптимистическая трагедия» закончилась «немой сценой», окрашенной в тона исторического пессимизма.

Но, несмотря на женственно-капризный отказ критики от «идейного взгляда» на выделенные в круг «букера» литературные произведения, «неравный брак» литературы и идеологии состоялся. Повесть Маканина потому и была возведена на пьедестал, что опиралась на описание идеологии «честных совков» и «миллионов жалких совков». Все взволновавшие критические умы романы сплошь идеологичны, что ничуть не мешает оставаться им литературными произведениями. Просто идеология в них «прячется» (в отличие от соц. реалистического стереотипа), как контрабандный товар, в багаже «простого описания» («Записки жильца» С.Липкина), «антифилософичности» («Прокляты и убиты» В.П.Астафьева, «Знак зверя» О.Ермакова), модернистской форме «Стол…» В.Маканина). Требовать сегодня от писателя отстранения от идеологии — значит требовать выхолощенного, бесплодного текста.

Отделив идеологию от литературы, критика оказалась парализована собственным запретом. А потому была вынуждена сосредоточиться либо на литературной технике и хвалить О.Ермакова, что он написал «не роман об Афганистане, а… роман об Афганистане» (К.Степанян); либо, указав на то, что Маканин соединил в своей повести традицию нравственных исканий русской литературы с европейской формой и мыслью, — оставить читателя в полном неведении относительно того, как писатель достиг столь сильного эффекта.

Не знающая сюжетного движения, принципиально монотонная, повесть Маканина «Стол…» если и дает возможность разглядеть в себе европейский экзистенциализм, то с очень сильным советским вывертом. Известные всякому, прошедшему курс зарубежной литературы, экзистенциальные опоры — комплекс вины, страха, сосредоточенность на проблеме «Я и другие», погруженность сознания внутрь «Я» — не столько придают повести требуемую многозначительную философичность, сколько уводят прочь от нравственных исканий русской литературы с ее вниманием к душе человека. Писатель точно зафиксировал состояние кризисного, угнетенного сознания своего героя, привязанного к Столу всеобщего судилища. Нравственные же искания остались за «семью печатями» именно потому, что при всех разговорах о душе она так и не пожелала себя обнаружить в маканинском повествовании о безличном мире, в котором все анонимны.

Герой повести, кому-то из критиков показавшийся интеллигентом, словно наперекор автору, опрокидывает всю его экзистенциальную конструкцию. Он сосредоточен совсем не на собственных глубинах — скорее, напротив, являет читателю полное отсутствие «Я»: «Я думаю о них и только о них». Вся «самость» героя в тех, кто ждет его у стола судилища: в Старике, Социально Яростном, Бывшем Партийце, Секретарствующем и т. д. Вся жизнь героя ушла «во вне» — в страх перед очередным Спросом, в бредовые ночные мысли, в которых «мелочевка отношений» вырастает в гигантские размеры, в безобразные химеры «потребляющих» друг друга людей — «они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины!».

Та же метаморфоза, что и с экзистенциальным «Я» героя, происходит с «виной». Писатель выстраивает грандиозную интеллектуальную и идеологическую мизансцену, рассматривая «вину» своего маленького человека в метафизическом ряду. Уже потому, что он (ты, я) родился, уже потому, что были в твоей жизни «грязные пеленки», а потом всякие прочие «бяки» и «скользкие места внутреннего роста», — уже потому он (ты, я) виноват. А если виноват, то в этой советской стране будешь непременно подвергнут спросу: сначала — мелкому, а дальше — непрерывающемуся отчету по всей жизни, вплоть до последнего вздоха. Умирающий герой своим последним словом ставит в повести экзистенциальную точку.»Виноват», — слетит шепотом слово с холодеющих губ.

Удобная это штука — метафизическая вина, позволившая Маканину обойтись без наполнения ее каким-либо реальным содержанием. Действительно, европейскому рациональному сознанию гораздо понятнее «вина», чем русский трудный вопрос о грехе. Именно в этом месте произошел второй разрыв писателя с русской традицией — предпочтение отдано виноватому сознанию, предмет преступления которого скрыт в темной глубине рождения. Родился — значит, виноват! Миллионы «совков», по Маканину, рождались только затем, чтобы «жировало Судилище», чтобы обеспечивалась жизнь структуре Спрашивающих.

Оставив своему «честному совку» только рациональное «Я», врожденную вину и приобретенный страх, Владимир Маканин блеснул мастерством в описании социальных портретов тех, кто вершит суд, показав и эволюцию суда. Сначала они просто расстреливали; потом, во «времена подвалов», уже расспрашивали; в период «белых халатов» стали претендовать на душу, объявляя виноватых душевнобольными; и, наконец, в результате влияния мировой общественности, перестали вообще претендовать на тело, а души стали уже полностью в Их власти. Ради этой любимой мысли и социальной схемы судилища, видимо, и была написана повесть. Начал было Маканин пробовать другой путь, обронил слова о суде небесном и земном, «отобравшем силу у Небесного» (?), но остановился, понимая, что «тема» эта расположена за пределами авангардного письма. Стремясь к полному охвату всех «классов, групп и прослоек» советской структуры, автор вскользь упомянул о тех, кто «не подключил свою душу к спросу». Только в списке этом почему-то одни лилипуты, калеки, дебилы, альбиносы, заики. И лишь пара слов брошена в адрес тех (верующих), кто больше полагается на Суд Небесный, Страшный Суд. Вот по этим-то убогим, в «остатке», людям и можно, на наш взгляд, судить о том, далеко ли ушел писатель от идеологии, если его творческая воля была полностью поглощена пристрастным спросом с «честного совка» и «этой страны», привязанной к длинному, от Калининграда до Сахалина, казенному столу суда земного. Между тем Стол, покрытый сукном и с графином посередине, стал в повести действующим лицом. Автор наделил его памятью, психологией и чувствами (вплоть до фаллического описания графина на столе), — так что он кажется живее главного героя.

Если повесть Маканина зависла в пространстве европейской литературной традиции и советского идеологического наследия, не примкнув ни к первой, ни к последнему, — то в «Записках жильца» С.Липкина чувствительный критик В.Воронов заметил «несколько расслабленное благоговение перед жизнью» (?), услышал «библейскую интонацию». Писатель запечатлел некоторое количество социальных, семейных, бытовых и исторических обстоятельств вокруг двух вех — революции 1917 года и Отечественной войны. Повесть густо заселена героями, а ее грустно-растерянный тон задает Миша Лоренц, оберегаемый автором от крайностей судьбы. Герою не по пути со всеми — ни с различными властями «революционной эпохи», ни с законодателями правильной советской жизни.

Меняются местами допрашивающие и обвиняемые, хозяева и жильцы. сильные и слабые; станет приживалкой в собственном доме когда-то его владелица Чемадурова; по доносу попадут в ГУЛАГ марксистов-большевиков герои группы «подлинного изучения марксизма». И хотя из бытовой честности автора не вырастает нового знания о недавней нашей истории, — множественность частных фактов и отдельных смыслов явно объединена. Объединена романтическим экуменизмом. «Записки жильца» — это «русская» повесть еврейского происхождения с экуменической идеологией.

Семен Липкин не обошел вниманием типичные «больные темы» носителей еврейского сознания: о русском национализме и русских пророках, о Достоевском в частности. Для писателя национальное сознание «русской толпы» проявляется «главным образом негативно». Одно из доказательств того — собственное «русское» самоопределение: «Мы русские, потому что другие не русские». А это — «идея стада, гурта, стаи, отары», — констатирует писатель и делает вывод, что как Карл Маркс (видимо, для писателя тоже русский) так и русский народ «не дорос до национального самосознания». Достоевский же (продолжает) исказил христианское учение, так как смел объявить о русском народе-богоносце. Достоевский, по писателю С.Липкину, кощунствовал — ни у какого народа нет «входного билета» к Богу. Мы много раз слышали подобные утверждения, и они, как всегда, больше характеризуют тривиальное сознание, которое не может обойти вниманием «русскую тему». Не претендуя на сколь- нибудь оригинальное или правдивое ее развитие, писатель движется дальше. Русское национальное сознание и народ-богоносец только мостик к экуменической идее писателя.

«Бог есть человечество, а человечество есть Бог — это материалистическое и еретическое обожение человека продолжается мыслью о страдании, которое Бог посылает народу, избирая его «для беседы». Мысль Эммы Елизаветского, изучающего подлинный марксизм, прошла невероятно сложный путь — от Маркса к Богу. Бог и Маркс оказались в «одной бутылке» потому, что у человечества единая душа. Вера в Бога, — говорит писатель, — общая у всех людей основа. А потому едины все — и русские, и племя И в горах Китая, как един Бог. Вторая в этой идейной конструкции основа единения человечества — нравственные законы, которые тождественны «у христиан и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов». Отличают же нас только обычаи и обряды, связанные с бытом и характером народа.

Мир спасет не красота (идея Достоевского не годится для века XX, к тому же представление о красоте у представителей человечества разное), — мир спасет слияние в единое человечество, то есть интернационализм по Липкину, только уже не грубый пролетарский, а тонкий исповедный. При такой идеологической программе не удивляет ни утверждение писателя, что «националистический социализм» родился в России (?!), ни изящная мысль о том, что «не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели немцев — победило страдание, дух поборол плоть». Этим утверждением автор и продемонстрировал свой гуманный этический релятивизм и последствия соответствующего ему «переосмысления» человеческой истории. Действительно, какая разница, «кто победил и кто побежден», кто был насильником, а кто жертвой?! Ведь немцы, как и русские, тоже долго «страдали»…

Красивой мыслью заканчивает свое сочинение писатель, предлагая нам осознать, что «все мы люди», все мы созданы «Богом по образу и подобию Его». Гуманистическое миролюбие Липкина, как и новейший «интеркоммунион» модного проповедника Билли Грема, имеют общие корни: «Идеологическое и религиозное родство коммунизма и экуменизма очевидно: второй является законным порождением первого… Коммунизм и экуменизм — это два отряда одного и того же воинства» (Ольга Газизова). Гуманистический туман, поглотивший правых и виноватых в Отечественной войне, предлагающий удобные одежды «дипломатической веры в Бога» как основы единения человечества и утверждающий плюрализм нравственных законов, подкрепляется у Липкина образом «счастливого Вавилона», герои которого объединены авторской экуменической волей. Под экуменическим покровом всеобщего страдания писатель все же совершает определенный отбор. Призывая нас к всечеловеческому единению, он выделяет «грезу» о прекращении еврейского страдания: «Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом». Сольемся же с Богом! И прекратятся еврейские страдания… И, очевидно, начнутся страдания тех, кто мало полагается на экуменическое счастье и равенство.

Писательский горизонт Олега Ермакова слился не с Богом, а с видом войны, открывающимся «низшему составу». Казармы, монотонный солдатский быт, — изматывающий, обессиливающий, отупляющий, как зубная боль. Кажется, раскаленное афганское солнце выжгло, растопило и «высокий смысл» романа, унизило его до тягучей повседневности, уже не требующей ни философских, ни исторических рефлексий автора. Точное описание состояния человека на афганской войне — главный эффект письма О.Ермакова. «Это литература не для слабонервных», — не раз констатировала критика, подразумевая описания кровавых «операций» войны. О Ермаков, как и В.П.Астафьев, приближают героя к самому последнему уровню материального мира. Это рубеж, за которым, кажется, уже кончается любая деятельность воображения.

Критика много сказала об «окопном реализме», о «Грязной правде» романа В.Астафьева «Прокляты и убиты». Критика заметила, что нет в романе философского осмысления войны; а «привычный» и «родной» ее образ писатель лишь украсил «шоковыми иллюстрациями» (В.Бондаренко, В.Воронов, М.Золотоносов). Обратившая все свое внимание на «художественную вторичность», «простую описательность» и «эстетическую неизобретательность» романа (М.Золотоносов), испытавшая вместе с тем и шок, от столь резкого названия («прокляты»!), критика не увидела нового и современного взгляда большого писателя на Великую войну. В своем романе Астафьев смел «идеальный образ» как почвеннического, так и партийно-советского представления о нашем народе. Писатель сблизился с теми прозаиками, которые с нигилистической обреченностью констатируют: вера в то, что «человек — звучит гордо», уже потеряна. Потеряна навсегда.

Современная литература прицельно бьет в одну точку — «правды о жизни и человеке». Недавнее участие в создании ценностей социалистической культуры сменилось полной, тотальной ее критикой. Мы не будем решать написал ли Астафьев всю правду о войне. Доказательность писателя не спортивного свойства, где можно все взвесить и измерить. Правда всегда сложна, как и многообразны способы ее утверждения. Ради «правды» в современной прозе описываются и роды, и аборты, ради нее, многострадальной, рассказывают о проститутках и технике «любви». Можно множить и множить подробности «быдлового существования» человека на войне — сцену показательного суда усилить не менее показательным расстрелом братьев Снегиревых, а картины скотской казарменной жизни дополнить забиванием ротным командиром больного солдата. Сколько бы писатель ни стремился к полноте «правды жизни» — реальность войны, безусловно, была страшнее всякого описания и любого изощренного вымысла. Дело даже не в натурализме описания отхожих мест, производящих отталкивающее в эстетическом отношении впечатление. Чего не стерпишь ради правды-истины. Да и что за дело писателю, если мы «падаем», «гибнем» от смертельной дозы яда, если «рвется» душа и мы не можем дышать, придавленные правдой Астафьева?! Не можете в себя ее вместить — не читайте о войне, смотрите детективы и мелодрамы. В ситуации Конца Эпохи все свободны от взаимного оберегания — писатель и сам перестал чувствовать себя кому-то нужным, добровольно готов сойти с высокой кафедры, где всегда, в русском понимании, было его место. Все больше и больше внедряется западный «свободный стиль» в отношения читающей публики и писателя. Каждый сам по себе, каждый сам для себя живет, думает, страдает и читает. Или не страдает, не думает и не читает.

У Астафьева не может быть обмолвок или случайностей. Его эпиграф (Послание к галатам Святого Апостола Павла, глава 5, стих 15), название романа — все значимо, все связано с общей целью. Вынув из «контекста» слов Апостола о свободе, любви, о духе и плоти, — вынув «цитату» об угрызении и съедении друг друга, Астафьев, очевидно нарочно, заземлил думу о человеке, проклиная его и убивая. Прокляты и убиты. «Прокляты потому, что соучаствовали в грехе защиты греховного государства» (К.Мяло).

Изначальным проклятием над человеком висит маканинская вина рождения в «этой стране». Еще агрессивнее в своей неумолимой реалистичности В.П.Астафьев, не только уверенный в преступности государства и его первого вождя-выродка, но и усомнившийся в мощных нравственных силах «любимого крещеного народа». Народа, который получив «самую ничтожную власть», — «остервенело глумится над своим же братом» и истязает его. Народа, нрав которого «искажен, разум которого «замутился», а потому ушел он «за галифастыми пьяными комиссарами» в банды бездельников и лодырей, не знающих труда.

Свой ответ на вопрос «кем прокляты?» писатель прячет за древней молитвой. Это богатырь-старообрядец Рындин все время твердит «бабушкину молитву» — «кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты». Но каким же Богом прокляты мы были в 41-м? Виктор Петрович вынужден «путать карты». Он ведь знает, что Бог в православном христианском установлении никого никогда не проклинал. Даже предавшие Сына Божия на смерть Им не прокляты, а наказаны. Господом нашим совсем не проклят род человеческий, Он бесконечно милостив, несмотря на все тягчайшие грехи наши личные и исторические. Явно больше симпатизируя старообрядцам (самый светлый человек в казарме — старовер), Астафьев подхватывает намеченное А.И.Солженицыным и другими писателями представление о чистоте веры именно в их среде. Но и старообрядческое представление о Боге, чего не мог не знать романист, — вовсе никак не соответствует требуемому проклятию Потому писатель и вынужден рассказать нам об «оконниках», что молились звезде, дереву, зверю, от которых известно «Богово проклятие». В том- то и суть. Языческое, сектантское, а не милующее православное, отношение к человеку предпочел В.П.Астафьев. Всем своим замыслом он вступил в конфликт и с собственными героями. «Десяток солдат молятся, — пишет автор, — батальон их слышит. Вот вас (политруков — К.К.) не слышат. Спят на политзанятиях». Только молились солдаты Господу нашему Иисусу Христу. «И мертвенькие сплошь с крестиками лежат», — вывела рука писателя. С православными и старообрядческими крестиками! Автор же, породивший своих героев, молится вместе с «оконниками» языческой звезде и зверю. Писатель ввергнут в противоречие с самим собой — и это обстоятельство нельзя иначе понимать, как трагическое.

Можно понять тех, кто читал «…Ивана Денисовича» и не испытывал подавленности, почти задавленности звериными условиями жизни человека, а читая Астафьева, не справляется с тяжестью описания казарменной жизни, мало отличной от тюремной, и картинами «края», «предела» падшего мира. Астафьев не может плохо, неярко писать — впечатление «края» только усугубляется его талантливостью. И все же не «остервенелое глумление над своим же братом», не бессмысленная муштра с игрушечным оружием, не быт доходяг остается в памяти. Великолепны рассказы о судьбах Щуся и Шпатора; сколько подлинного чувства в гимне писателя Хлебному полю («самому дивному творению рук человеческих»); как целомудренны и пронзительны в любви слова о русской женщине; с какой нежностью, «душу разрывающим восторгом» написана сцена прощания старшины со своим уходящим на войну батальоном. (Стоит сопоставить эти страницы романа с рассуждениями С.Липкина о «непобеде» друг над другом Сталина и Гитлера, чтобы понять, как много у Липкина книжной «гуманности».) Русский читатель узнает здесь «прежнего» Астафьева, иноземец, пожалуй, поразится «быдловым существованием». Но все-таки за свою страшную, «озверелую правду» писатель Астафьев не получил награды. Видимо, еще ниже, за край, должна быть опущена планка правды о русском человеке и России. Хлебное поле! Помешало ты быть «избранным» или спасло писателя от ловкого критика-политика, уже обмакнувшего перо в чернила, чтобы вывести «В.П.Астафьев и кризис национального сознания» или, того лучше, «В.П.Астафьев как зеркало нашей революции». Кризис, как и революцию, естественно будет им одобрен и расхвален.

Кажется, завело писателя в тупик, сбило с дороги его сознательное и явное отчуждение от православия. «Сигналом» того является не столько пристрастие к старообрядцам (здесь должно и, даст Бог, возможно преодоление раскола), но перечисление в одном ряду — «не знающих стыда дармоедов» — мундиров гвардейцев, кожаных курток комиссаров, религиозных сутан; креста и дьявольского знака. Еще чуть-чуть — и писатель, кажется, православную церковь спишет в силу «тоталитарную». Вот тогда, возможно, и Нобелевскую премию получит. А пока… Пока все еще говорит о хлебном поле, а не о речке из пепси-колы. Только кто его знает, что напишет он дальше, продолжая роман? «Букер» решил поостеречься…

«Физиология войны! сама по себе не имеет безусловной ценности. Только духовное, внутреннее и сокровенное решает вопрос о достоинстве вещественного, явного, внешнего. Так было всегда. И будет всегда. В русском понимании правда не зависит полностью ни от земной авторской воли, ни от «уменьшения» или «увеличения» нравственности в народе. Только приняв мир и христиански обустроив душу, писатель через своих героев может разрешить вопрос о «правде жизни», которая не есть лишь правда земная, на чем и был по преимуществу сосредоточен В.П.Астафьев. Лично для меня злой русский писатель, опирающийся на темные силы вдохновения, столь же без-опорен для души, как и злой православный священник. Кризисное атеистическое сознание не способно к воссозданию полноты жизни, не способно к разрешению вопроса о «вине», о «Грехе», о «Страдании», как бы ни было оно исповедально, как бы не стремилось до конца, до донышка выговориться. Атеистический путь вел и ведет к тупику, к омертвению и вырождению литературы, чему лучший пример — вся наша «букеровская проза», которая только и смогла показать человека, раскрывающего себя как зверя и как «совка», как человека в государстве зла — на том стоят и Астафьев, и Маканин, и Ермаков.

У «Букера» в плену останутся романы Ермакова и Липкина. В литературе останется Маканин. Тяжел крест В.П.Астафьева, высока вершина его восхождения. По его творчеству будут судить потомки о судьбе меняющейся национальной действительности, снова превратившей всех нас в «бывших». Только нет и не будет у нас «Константинопольского парохода». Многие, многие наши соотечественники говорят сегодня горькие слов — читать интереснее, чем жить. Именно они, а не новые «господа», не прежние товарищи, не критики, создающие писателю имидж «прозревшего старого солдата», — именно они читают Астафьева «всем сердцем», «всей душой». Душой, которая последним, последним усилием воли старается удержаться на вечном русском рубеже — еще и еще раз отделить неправду Тьмы от правды Света.

1994