3
3
Увы, но как раз русская литературная школа живой жизни катастрофически неинтересна «исследователям». И таков парадокс времени — именно они (скучающие) пишут учебники по истории литературы XX века. Давно, практически все последние 10–12 лет идет самая настоящая война за то, чтобы оставить «живую литературу» только в 60-70-х годах ушедшего скорбного века. Чтобы заставить воспринимать как «прошлый», навсегда «ушедший», весь тот прозрачный космос русской деревенской жизни, который и до сих пор сохраняется в реальной, самой что ни на есть бытийственной жизни, но который напрочь исключен из нынешней «новой жизни». А если уж честно сказать, то весть о начале этой прискорбной новой жизни посетила нас гораздо раньше, нежели мы это осознали. Не предчувствием ли и предвестием стали все те мутные интеллигентские томления, когда во второй половине 80-х годов стали ожидать «сверхлитературы» (термин А. Адамовича)? Когда стало тесно на своем «клочке земли» и возжаждали оные литературы без границ? Когда умный критик Г. Белая с категоричной интонацией констатировала: «Но скоро стало ясно (уже тогда, в 70-е годы! — К.К.), что «Прощание с Матерой» — это самая высокая точка в развитии «деревенской» прозы и — одновременно — точка, которая обозначила, что дальше пути нет (выделено мной — К.К.)»? Почему так вдруг стало «все ясно», так стало тесно и некомфортно многим внутри своего? Почему, изрыгнув из себя «классовую ненависть» как единственное «истинно-человеческое» (в терминологии Л. Авербаха), тут же извлекли «общечеловеческое» и противопоставили его советскому стандарту? Ведь, очевидно, дело не только в привычном партийном послушании тому же М. С. Горбачеву, расставившему новые акценты в 1986 году (он увидел «колоссальную глубину» в мысли Ленина о приоритете «общечеловеческих ценностей над интересами того или иного класса»). Ученые мужи и изящные художники столь быстро заговорили о другом, что мы и опомниться не успели, как оказались в мире подмен и подтасовок: они вдруг все враз «обнаружили», что жизнь окружающая не совпадала с ее идеологическим описанием. Да, тогда жизнь не совпадала с «теорией жизни». А сегодня жизнь не совпадает сама с собой, ибо стала она сплошным абсурдистским «текстом», в котором «империю зла» поменяли на «банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии» (В. Пелевин). «Отъединеность от мира», безусловно, угнетала. Такая исключительность в виде «исключенности» и «отключенности» страшно раздражала. Да, теперь все «раздраженные» получили возможность слиться со всем миром, посещать иные земли. А вся страна? Вся страна не имеет возможности даже побывать на могилах родных, если остались они за пределами двух часов езды на электрички. Вся страна должна смотреть на бесконечные рекламные клипы: на роскошные пальмы, синие моря, закатное небо и белые пароходы, а потом выслушивать из уст современного прозаика, что «надо было быть клиническим идиотом, чтобы сохранить способность проецировать свою тоску по несбыточному на эти стопроцентноторговые штампы» (В. Пелевин).
Деревня быстро была списана в «романтизированный мир», который раздражал, который был объявлен никогда не существующим в истории: «Романтическая идеализация истории была хороша до тех пор, пока была художественно-философской метафорой. Но когда она стала программой, обнаружилось, что она внеисторична» (это все та же Г. Белая изящно рубит с плеча). В общем, «деревенщики» больше «не тянули» на воплощение «универсальных истин»; обитатель избы стал видеться другим — нравственные ценности, продолжал еще недавний любитель народа (на расстоянии), «стремительно покидают» его. Но нет, нынешняя проза иркутских писателей не отреклась от деревни. Городских героев деревня лечит, помогает «наладить в себе то, что успел сломать». Конечно, остается и прежний мотив — верными деревни скорее можно назвать стариков. (У Евгения Суворова Иван да Марья остались единственными в переселенной деревни, они остались здесь сторожами, а сторожат они… красоту: «На Татарской заимке ничего нельзя трогать не потому, что там живут Иван с Марьей, хотя и это причина уважительная, а потому, что нет нигде поблизости такой красоты!». Но ведь они, нынешние старики еще так недавно, когда входила в силу распутинская проза, были молодыми. А потому как-то веришь писателю и его герою, что никогда не переведутся такие старики и старухи, которые будут сиднем сидеть на одном месте, никуда и никогда не выезжая. Но именно им «и в глухом углу весь мир распахнут» (А. Семенов).
Впрочем зуд универсальности нарастал в нашей литературе с одновременной тягой к индивидуализму. Крестьянская универсальность (с ее бездвижием, неторопливостью) попросту перестала быть выгодной (и даже стала опасной). Захотелось другой универсальности, однако «… на смену приходила только серая страшноватость, в которой душа советского типа быстро догнивала и проваливалась внутрь самой себя. Газеты уверяли, что в этой страшноватости давно живет весь мир и оттого в нем так много вещей и денег…» (В. Пелевин). В нашей деревне нет ни вещей, ни денег, только болью отзывается сердце, глядя на брошенные, доживающие век свой деревянные избы — «это Русь рушилась, перебираясь в каменные палаты, отдавая им последнее душевное тепло». Отдавая «замечательно слаженный мир» на мельтешение и растрату жизни в себе. И все же… литература «клочка земли» всегда выиграет спор с литературой без границ. Выиграет потому, что творческая щедрость в ней в избытке, что «собирает она добрые дела», сделанные нашими простыми людьми. Выиграет потому, что не боится взять всю тоску и торжественность простой жизни на свои плечи. И пусть «литературе рода» сверхбыстрыми темпами противопоставили «литературу личности» — самое время взглянуть на эту личность и спросить ее, чем же она держится?