Е. А. Козицкая. Тверь Вино и опьянение в поэзии Б. Окуджавы
Е. А. Козицкая. Тверь
Вино и опьянение в поэзии Б. Окуджавы
Тема вина[223] у Окуджавы примечательна своей поливалентностью.
1. Самая традиционная семантика мотива алкоголя: освобождение от социальных условностей, временное раскрепощение человека, спасительный уход от реальности представлена у Окуджавы в банальном варианте: «Я отменяю все парады… / Чешите все по кабакам… / Напейтесь все, переженитесь / кто с кем желает, кто нашел…» («Как я сидел в кресле царя»[224]). «Стакан вина снимает напряженье…» («В карете прошлого». С. 526) — очевидный штамп. Устойчивые клише застольной песни воспроизводятся в стихотворении «С каждым часом мы старее…»:
Николай нальет,
Михаил пригубит.
Кто совсем не пьет —
тот себя погубит.
Кто там робкий, кто там пылкий —
все равно стезя одна.
Не молись, дурак, бутылке —
просто пей ее до дна!
<…>
Дай Бог легкого похмелья
после трудного стола!
Николай нальет… (С. 376.)
Винопитие рассматривается как проявление веселой, полнокровной жизни,[225] иногда с элементом озорного аполитизма — временной отдушины от повседневных занятий:
…я каждый вечер во Флоренции
беру себе бутыль вина.
И тем вином я время скрашиваю,
бутыль употребив до дна,
а индульгенций не выпрашиваю:
теперь иные времена.
(«Песенка Жени Альбац».[226] С. 593.)
В том же шутливо-анекдотическом духе выдержан монолог лирического субъекта в стихотворении «Происшествие с Л. Разгоном»: забежав в гости «в надежде» на две рюмочки и получив целых три, он в финале задумывается:
А как зовут ту улочку?
А как зовут меня? (С. 598.)
2. Вместе с тем образ пьющего / пьяного человека часто имеет отрицательные или резко отрицательные коннотации и получает, в шутку или всерьез, негативную оценку. Мотиву пьянства сопутствуют мотивы упадка, военной и бытовой агрессии, хамства, низменных человеческих инстинктов:
Римляне империи времени упадка
ели, что достанут, напивались гадко…
(«Римская империя времени упадка…». С. 363.)
Гитлеровские обноски
примеряет хам московский,
а толпа орет ему «ура!».
<…>
Ну, а может, это только сброд?
Просто сброд хмельной раззявил рот?
(«Гоп со смыком». С. 588.)
А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое…
(«Меня удручают размеры страны проживания…». С. 511.)
Слишком много всяких танков, всяких пушек и солдат.
И военные оркестры слишком яростно гремят,
и седые генералы, хоть и сами пули льют, —
но за скорые победы с наслажденьем водку пьют.
Я один. А их так много, и они горды собой,
и военные оркестры заглушают голос мой.
(«Перед телевизором». С. 572.)
Мотив алкоголя / пьянства выполняет явно дискредитирующую функцию в изображении Сталина и его окружения:
Он маленький, немытый и рябой
и выглядит растерянным и пьющим…
<…>
Его клевреты топчутся в крови…
(«Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве». С. 384.)
Стоит задремать немного,
сразу вижу Самого.
Рядом, по ранжиру строго,
собутыльнички его.
<…>
Сталин бровь свою нахмурит —
Трем народам не бывать.
<…>
А усы в вине намочит —
все без удержу пьяны.
(«Стоит задремать немного…». С.366–367.)
Вряд ли случайно пьянство становится в стихах Окуджавы почти обязательной характеристикой образа палача, будь то Сталин (высшая карательная инстанция страны) или исполнитель смертного приговора отцу поэта:
А тот, что выстрелил в него,
готовый заново пальнуть,
он из подвала своего
домой поехал отдохнуть.
И он вошел к себе домой
пить водку и ласкать детей,
он — соотечественник мой
и брат по племени людей.
(«Убили моего отца…». С. 368.)
Вот город, где отца моего кокнули.
Стрелок тогда был слишком молодой.
Он был обучен и собой доволен.
Над жертвою в сомненьях не кружил.
И если не убит был алкоголем,
то, стало быть, до старости дожил.
(«Не слишком-то изыскан вид за окнами…».[227] С. 368.)
Вероятно, по этой причине отказ от алкоголя может получать положительную оценку. Сектантов-молокан труд и трезвость превращают в праведников, почти в развоплощенных ангелов:
Взяли в руки тяжкий плуг,
не щадя ни спин, ни рук.
<…>
Шли они передо мною
белой праведной стеною,
лебединым косяком.
<…>
Я им водочки поднес,
чтоб по-русски, чтоб всерьез.
Но они, сложивши крылья,
тихо так проговорили:
«Мы не русские, браток, —
молочка бы нам глоток…».
И запели долгим хором
о Христа явленье скором.
<…>
…сонмы ангелов прозрачных
в платьях призрачных до пят,
вскинув крылья за спиною,
все кружились предо мною…
(«Собралися молокане…». С. 484–485.)
3. В третьем типе контекстов мотив алкоголя имеет наиболее богатую семантику, поскольку оказывается связан с целым рядом принципиально важных мотивов лирики Окуджавы: творчества, поэтического братства; любви; родины; поисков истины и смысла бытия. Отличие контекстов подобного рода от полушуточных (чаще ролевых) стихотворений, рассмотренных в п.1, состоит в следующем: алкоголь, оставаясь атрибутом праздничного / ритуального застолья, не расслабляет и / или ввергает человека в забытье, а, напротив, выступает катализатором душевных и творческих сил, приобщает к чистой радости существования. В этом случае питие приводит к принципиально иному по сравнению со «снятием напряжения» результату — к особому пограничному состоянию сознания, высокому опьянению, когда лирический субъект обретает внутреннюю трезвость взгляда, мудрость, благодаря чему восстанавливает гармонию с самим собой и с миром и постигает некие важнейшие бытийные истины. Именно в таких контекстах речь чаще идет о вине, в котором акцентируется его естественное, природное происхождение от виноградной лозы:
Вершатся свадьбы. Ярок их разлив.
Застольный говор и горяч, и сочен.
И виноградный сок, как кровь земли,
кипит и стонет в темных недрах бочек.
(«Листва багряная — осенние цветы…». С. 121.)
Виноградную косточку в теплую землю зарою,
и лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
и друзей созову, на любовь свое сердце настрою…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
(«Грузинская песня». С. 312.)
Связь мотива вина с мотивом симпосиона, включенность семы «вино» в традиционный для мировой лирики устойчивый смысловой комплекс «вино-поэзия / песня-творческое братство-дружеское единение-радость жизни», взаимодополняющими гранями которой являются смех и слезы, — все это оказывается значимым и в поэтическом мире Окуджавы:
…мы все тогда над Курой сидели
и мясо сдабривали вином,
и два поэта в обнимку пели
о трудном счастье, о жестяном.
<…>
…Поэты плакали. Я смеялся.
Стакан покачивался в руке.
(«Последний мангал». С. 241.)
Не угодно ль вам собраться
у меня, в моем дому?
Будут ужин, и гитара,
и слова под старину.
<…>
Ни о чем не пожалеем,
и, с бокалом на весу,
я последний раз хореем
тост за вас произнесу.
(«Чувствую: пора прощаться…». С. 371–372.)
Названный семантический комплекс может подвергаться стяжению:[228]
Как вино стихов ни портили — все крепче становилось.
(«Как наш двор ни обижали — он в классической поре…». С. 398.)
— или дополняться любовным мотивом:
Как бы мне сейчас хотелось очутиться в том, вчерашнем,
быть влюбленным и не думать о спасенье,
пить вино из черных кружек, хлебом заедать домашним,
чтоб смеялась ты и плакала со всеми.
(«Дунайская фантазия». С. 406.)
Любовь включается в рассматриваемый семантический комплекс как явление сродни искусству (поэзии), с одной стороны, и опьянению, с другой:
…всюду царит вдохновенье,
и это превыше всего.
В застолье, в любви и коварстве,
от той и до этой стены,
и в воздухе, как в государстве,
все страсти в одну сведены.
(«Детство». С. 433–434.)
Вот поэт, тогда тебя любивший,
муж хмельной — небесное дитя…
(«Свадебное фото». С. 517.)
В зависимости от описываемой лирической ситуации параллель «женщина / любовь / дарение любви — виноград / вино / питие вина» может существовать и отдельно от описанного выше семантического комплекса, а также дополняться другими мотивами, например, жертвенности:
А ты опять,
себя раздаривая,
перед нашествием
стоишь одна,
как виноградинка
раздавленная,
что в тесной рюмочке —
у дна…[229]
(«О чем ты, Тинатин?..». С. 268.)
— или обожествления возлюбленной,[230] с присутствием в тексте прозрачных христианских аллюзий:
Море Черное, словно чашу с вином,
пью во имя твое, запрокинувши.
(«Непокорная голубая волна…». С. 224.)
Наконец, еще одной важной составляющей комплекса «вино-поэзия / песня-братство-любовь» становится у Окуджавы мотив родины (по отцу) — Грузии,[231] что объясняется, по всей видимости, совершенно особым, многократно воспетым статусом вина и ритуала винопития в грузинской культуре. Так мотив вина оказывается связан еще и с мотивом ностальгии:
Там мальчики гуляют, фасоня,
по августу, плавают в нем,
и пахнет песнями и фасолью,
красной солью и красным вином.[232]
Перед чинарою голубою
поет Тинатин в окне,
и моя юность с моею любовью
перемешиваются во мне.
(«Мы приедем туда, приедем…». С. 238.)
Тема Грузии, грузинской песни и застолья присутствует в цитированных выше текстах: «Последний мангал» (см. также посвящение стихотворения Джансугу Чарквиани и Тамазу Чиладзе), «Грузинская песня», «Детство» («Я еду Тифлисом в пролетке…») — и др. Окуджава рисует идеальный образ края, куда едут «по этим каменистым, по этим / осыпающимся дорогам любви» (С. 237), где «всюду царит вдохновенье» (С. 433), где «в воздухе <…> все страсти в одну сведены» (С. 434) и одухотворяют каждую деталь пейзажа:
Были листья странно скроены, похожие на лица…
<…>
…веселился, и кружился, и плясал хмельной немного
лист осенний, лист багряный…
(«Осень в Кахетии». С. 200.)
«…Путешествие наше самое главное / в ту неведомую страну» (С. 238) — это попытка воплотить в жизнь, «привязав» к определенному культурно-географическому ареалу, поэтическую мечту о земном рае, о крае юности, вдохновения и любви. И вино оказывается не только необходимым штрихом в картине такого идеального мира, но и средством приобщения к нему. Стихотворение «Руиспири», практически полностью выстроенное в этой логике, имеет подзаголовок «Шуточная баллада». Юмор, во-первых, смягчает некоторую пафосность текста, в особенности его финала, и, во-вторых, сопровождает развитие лирического сюжета, помогая субъекту речи отрешиться от обыденности: не случайно духанщик — «счастливый обманщик», проводник лирического «я» в новом для него мире — «хохочет» и «как будто бы дразнится», «смеется, / бездонный свой рот разевая» (С. 289). Отказываясь беседовать с лирическим «я» «так, не в разлив», духанщик учит его, пьющего «неумело и скверно», не просто пить, а «весело жить», учит блаженной «праздности» (Там же). Парадоксальным образом потребление виноградного вина в фольклорно-гиперболизированных количествах приводит не к пьяному помрачению разума, а, наоборот, к особого рода просветлению, чувству очищения и возвращения к себе самому, к своей подлинной сути:
Десять бочек пусты.
Я не пьян.
<…>
Он — двухсотый стакан
за мое красноречие:
«С богом!»
Двадцать бочек лежат на дворе,
совершенно пустые.
<…>
Сорок бочек лежат на дворе.
Это мы их распили
на вечерней заре
на краю у села Руиспири!
Все так правильно в этом краю,
как в раю!
Не его ли мы ищем?
Я себя узнаю,
потому что здесь воздух очищен.
Все слова мной оставлены там,
в городах,
позабыты.
Все обиды,
словно досками окна в домах,
позабиты.
<…>
Нет земли.
Вся земля — между небом и мною.
Остальное —
одни пустяки.[233] (С. 290.)
То особое, пограничное состояние сознания, в котором оказывается субъект речи, позволяет ему переосмыслить свои отношения с миром и почувствовать единение с ним:
Мне духанщик подносит туман
(я не пьян)
вместе с этой землею
влюбленно.
<…>
Он зарю
мне на блюдце подносит… (С. 291.)
Ритуал винопития становится исцелением души, а духанщику — почти высшему существу, носителю неземной мудрости — приписываются власть над природой, особые знания и могущество;[234] он лечит, утешает, благословляет:
Он в ладонь мое сердце берет,
он берет мою душу,
как врач, осторожно…
И при этом поет…
<…>
…и лежат они: сердце, душа.
Свежий ветер ущелий и речек
между ними струится, шурша:
лечит, лечит…
<…>
…и трезвее, чем бог,
вслед за мной — на порог:
провожает,[235]
и за счастье дорог
тост последний свой
провозглашает. (С. 291–292).
Полученное в результате высшее знание навсегда преображает субъекта речи, прошедшего через церемонию винопития — своебразную инициацию — и обретшего «белые крылья», новый взгляд на жизнь, новое мерило ценностей:
Где-то там, по земле, я хожу,
обуянный огнем суеты
и тщеславьем охвачен,
как жаждой в пустыне…
Но отсюда, как бог, я гляжу
на себя самого с высоты… (С. 292.)
Очевидно, что идеализированный образ Грузии, картины грузинского застолья, национальных праздничных ритуалов показаны извне, с точки зрения человека иной культуры. Русский поэт Окуджава творит собственную версию мифа об утраченном рае[236] («Все так правильно в этом краю, / как в раю! / Не его ли мы ищем?» — С. 290), в создании которой концептуальную роль играет мотив вина.