Божеское и человеческое Л. Толстого
Божеское и человеческое Л. Толстого
Шла весна 1942 года. Мой фронт пока еще не начался. Из глубокого тыла нас перебросили под Тулу. Был один из походов. Наше начальство с излишним усердием выполняло старый завет Суворова: «Тяжело в учении — легко в бою», а потому многие солдаты не выдерживали — падали в жидкую грязь, не подымались, несмотря на неистовства озверевших, столь же измученных, как и все мы, пом-комвзводов. Я был слаб, тощ, вечно снедаем свирепым голодом, но, должно быть, в восемнадцать лет человек несокрушимо жизнестоек — меня шатало, однако чудом держался на ногах, продирался сквозь жидкую грязь, вперед, вперед, в полузабытьи, в полубреду, сгибаясь под выкладкой.
Вошли в спящую деревню, очередную на нашем пути. Каждая деревня обычно рождала надежду — не в ней ли привал — и только-то. А что она из себя представляет, как ее название — ничуть никого не интересовало. Все чувства в нас умерли от усталости, все, в том числе и любопытство.
Но на этот раз по растянутой колонне пролетело: «Ясная Поляна… Ясная Поляна…» И наверно каждый, хоть на мгновение, вынырнул из небытия.
Города имеют свою историю и славу, деревни же часто более безвестны, чем люди, в них проживающие. Маршал Конев знаменит, а кто слышал о деревне Лодеино? Ясная Поляна — едва ли не единственная из русских деревень, которую знают во всем мире. В ней была залитая жирной грязью дорога, растрепанные ветлы тянулись над осевшими крышами к высокой луне…
До армии я жил в глухом лесном селе, впервые сейчас лицом к лицу столкнулся со знаменитостью. В школе жад-по, без разбора глотал книги, успел наглотаться и Толстого, но навряд ли переварить…
Ползли по грязной дороге шатающиеся, как тени, горбатые от скаток солдаты, чавкали ноги, сдержанно побрякивали котелки, в конце колонны слышалось осипшее: «Подтя-нись!!» Деревня спала, но над нашими опущенными головами, навьюченными спинами захлебывались соловьи.
И всплыла в памяти случайная фраза: «Соловьев в Нухе было особенно много…» Где эта Нуха, я не знал, но под этой Нухой погиб Хаджи-Мурат. И я вслед за фразой припомнил его смерть, рассказанную Львом Толстым: большим кинжалом с двух ударов отсекли его бритую голову, ногой откатили в сторону… «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали…»; «Соловьев в Нухе было особенно много».
Толстой жил не в Нухе, а в Ясной Поляне, слышал здешних соловьев, не каких-нибудь. Они вот так же выщелкивали и высвистывали над ним, как сейчас надо мной. И он, Толстой, в эти минуты обдумывал смерть Хаджи-Мурата, жестокую смерть.
Нас ждал фронт. Из тех, кто сейчас тащились под соловьиные коленца, выдергивая ноги из грязи, не считанные единицы, а наверняка многие скоро должны умереть. Многие из нас, и скоро — это так же неизбежно, как то, что походы заканчиваются привалами. Нет, мы никогда не говорили о смерти и, пожалуй, даже не думали о ней, но наверняка каждый ощущал ее близость, носил в себе, как хроническую болезнь.
И вот теперь я, продолжая из последних сил тащиться за раскачивающимся впереди вещмешком на сутулой спине связиста Фунтикова, услышал не только соловьев, по и почувствовал, что ночь влажна и тепла, воздух заполнен тополиной свежестью, а вверху, не отставая, плывет яркая, радостная лупа. И прежде я не был равнодушен к щедротам природы, не раз испытывал удовольствие от весенней ночи, от пенья соловьев, но всегда быстро забывал. Мимолетное, а значит — неважное. Неожиданная близость Толстого, когда-то жившего, давно умершего, не подозревавшего о том, что я появлюсь на свет, жестокая смерть Хаджи-Мурата, просто и безжалостно им рассказанная, вызвали сейчас странный сдвиг. Соловьи пели задолго до Толстого, пели после смерти Хаджи-Мурата, поют сейчас; пройдет и эта война, они по-прежнему будут петь. Впервые мысль о войне, мысль о смерти, которая, возможно, сторожит меня, не показалась страшной и угнетающей. На мне ничто не кончается, я лишь мелкая частица великого, бесконечного, неисчезающего. Важен даже не я — рано пли поздно все равно же умру! — важен тот след, который сумею я оставить, пусть не такой большой, какой оставил после себя Толстой, где уж… А вот след, вроде Хаджи-Мурата, как знать… Мир не знал еще такой воины, все историки из века в век станут о ней вспоминать, и одно то, что я в ней буду участвовать, — уже след в истории, уже, выходит, не зря появился на свет.
Сейчас, спустя несколько десятков лет, я пытаюсь передать свое мальчишеское откровение в виде размышлений. Нет, я тогда не умел размышлять, скорее всего просто испытал восторженное чувство, которое освободило от подавленности, вызвало уверенность в себе — все выдержу, не сломаюсь. Держусь же я в этом походе — не свалился и не свалюсь!
Мы прошли под соловьиное пение деревню. В ночи под лунным светом замаячили белые каменные ворота толстовской усадьбы, тогда — мы знали по газетам — разгромленной и загаженной побывавшими там немцами. Напротив ворот под мокрым травянистым склоном стоял подбитый немецкий вездеход с разорванной гусеницей, валялись изрешеченные пулями бочки из-под горючего. Мы прошли мимо, впереди у нас лежал Сталинград…
В Ясной Поляне я впервые столкнулся с вечностью и, думалось, пронесу ее через всю свою жизнь. Но много лет спустя, когда были залечены раны, нанесенные войной, мир снова зашумел о войне термоядерной… Всем открылось — как непрочно бытие на планете, поющие соловьи могут смолкнуть вместе с гибелью мятущегося человечества. Самый страшный враг живого, враг человека — сам человек!
К тому времени Лев Николаевич Толстой давно уже стал для меня самым авторитетным консультантом по человеческим вопросам. Чем больше я задумывался над тем, что ждет нас впереди, тем внимательней прислушивался к тому, что говорил он, Толстой, из прошлого. Можно сказать, началась непрекращающаяся, растянувшаяся на десятилетия беседа, темой которой было — как существовать нам дальше, чтоб земля не покрылась радиоактивным пеплом, но лилась кровь, чтоб чередовались весны и в них раздавалось пение соловьев.
В этой статье я в меру своих сил попытаюсь осмыслить и эту беседу, растянувшуюся по моей жизни, и своего великого собеседника.
«Когда созрело яблоко и падает, — отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер стрясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?
Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное, органическое, стихийное событие. И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает оттого, что клетчатка разлагается и тому подобное, будет так же прав, как и тот ребенок, стоящий внизу, который скажет, что яблоко упало оттого, что ему хотелось съесть его и что он молился об этом. Так же прав и не прав будет тот, кто скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел его погибели, как прав и не прав будет тот, кто скажет, что завалившаяся в миллион пудов подкопанная гора упала оттого, что последний работник ударил под нее последний раз киркою».
Что бы мы ни взяли в творчестве Льва Толстого — эпический ли роман «Война и мир», бытовую ли повесть «Смерть Ивана Ильича», рассказ ли в общем-то о заурядном несчастном случае «Хозяин и работник» — всюду мы сталкиваемся со всеобъемлющими вопросами «отчего?». Отчего жизнь такая, а не иная, отчего мир противоречив, что толкает человека к добру и злу, что истинно, а что ложно в мире сем? Вопросы вопросов!
Какие-то вопросы ставит перед собой каждый писатель. «Художник, — писал А. П. Чехов, — наблюдает, выбирает, догадывается, компонует, — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не с чем догадываться и нечего выбирать».[1] Все дело в том, какие вопросы задает себе художник — поверхностные или предельно глубокие, узколокальные или всеобъемлющие, временно-преходящие или вневременные, постоянные, вечные.
И вот тут-то выступает одна исключительная особенность Толстого, отличающая его от всех писателей мира, начиная с Гомера. Как бы глубоко ни проникали в жизнь писатели, какие бы тайники мира ни вскрывали они, их интересы, их проницательность не распространялись на первопричинность бытия. Может быть, я выскажу парадоксальные взгляды, и многие со мной не согласятся, но мне кажется, что ни Бальзак, ни Достоевский не ставили перед собой вопрос вопросов: отчего жизнь именно такая, а не иная? Существующий мир они принимали как данность, высказывая о нем лишь свои суждения: то-то хорошо, достойно восхищения, то-то дурно, достойно порицания. А отчего дурно, где истоки хорошего и плохого, — нет, искать не брались, вопросы причинности бытия казались заведомо непостижимыми, это, мол, уже из области сверхчеловеческого.
В тридцать лет Толстой заявляет во всеуслышание: «…как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы». И чего бы впоследствии ни касался Толстой, каких обыденно житейских явлений, традиционных тем, — все под его пером превращалось в «вечное, общечеловеческое».
Возьмем, к примеру, роман «Воскресение». Казалось бы, в его основу взята самая что ни на есть тривиальная история — богатый повеса соблазняет бедную девушку. Сколько слезливо-сентиментальных произведений задолго до Толстого появилось на эту тему. У Толстого же частная, тривиальная история соблазнения попросту исчезает, вместо нее происходит некий катаклизм, сотрясающий основы нравственных отношений, вместо соболезнующих сетований и обличений — напряженный поиск, ни больше ни меньше, смысла жизни. Обобщение?.. Ой, нет, нечто куда большее — переход одного качества в другое! И так от произведения к произведению, на протяжении всего творчества.
Герои Толстого не просто участники катаклизмов, скорей творцы их; не где-то в стороне, а внутри их рождается тот вулканизм, потрясающий основы. Пьер Безухов больше страдает в своих графских покоях, чем в плену во вшивых бараках. Нехлюдова гонят в Сибирь не внешние силы, а его внутренние побуждения. Уместно сравнить толстовских героев с героями других писателей, получивших общемировое признание. Обратимся к Достоевскому.
Раскольников, князь Мышкин, братья Карамазовы — те, в ком наиболее ярко раскрывается неистовый гений Достоевского, несут бремя страданий от жизни, одни с покорностью, другие сопротивляясь. Но даже те, кто проявляет сопротивление, считают достаточной для себя победой, будучи истерзанными и травмированными, устоять перед безжалостной и беспощадной жизнью. Только устоять, а не повлиять на нее.
Герои же Толстого не столько озабочены самозащитой, сколько желанием понять — отчего происходят все болезненные явления. Жизнь не столько пугает их своей агрессивностью, сколько невыносима ее загадочность. Человек по своей природе не терпит никаких загадок, любыми путями всегда стремится объяснить их. Любыми путями, даже путем самообмана. Гром и молния для первобытных людей становились менее ужасными, когда их объясняли действиями страшных богов. Как ни пугающи образы громовержцев, но полное неведение куда страшнее. Все развитие гомо сапиенс по сути есть не что иное, как непрекращающаяся борьба с неизвестностью, преодоление загадок. Именно этой самой характерной человеческой чертой в высшей степени, как ни у кого, наделены герои Толстого, целиком подчинены активной страсти познания.
Но не все загадки способен решить человеческий ум, существуют вопросы, на которые нет ответов. В чем смысл жизни? Куда стремится страждущее человечество? Выполняет ли оно какое-нибудь высшее предназначение или же просто плодится, как и любая другая неразумная тварь? Ответов нет, а неведенье нетерпимо, Толстой вместе со своими героями страдает от общего человеческого несовершенства. И если Достоевский показывает трагизм жизни, то Толстой — трагизм неутоленного человеческого духа.
Кажется, что Толстой берется не по силам, ставя перед собой вопросы вопросов. И даже те ответы, какие он порой предлагает, вызывают зачастую у нас и сомнения и резкие возражения. Толстой-художник для нас безоговорочно велик, Толстой-философ куда как часто вызывает скептические нарекания.
Вот тут-то, казалось бы, впору встать в тупик. Подымать вопросы вопросов и давать на них сомнительные ответы, а то и вовсе отказываться отвечать — не признак ли слабости мышления, не своеобразное ли проявление творческого бессилия? Зачем ставить вопросы, когда не чувствуешь, что в состоянии их решить? Только затем, чтоб продемонстрировать всем свою беспомощность? И что за писатель, если он не может довести свои свершения до конца?
Нехитрая логическая посылка — раз наличествует явное бессилие мысли, значит, это не что иное, как признак слабости мышления, — весьма часто встречающееся заблуждение. В действительности же наиболее активно и глубоко мыслящие люди куда чаще сталкиваются с бессилием собственной мысли, чем люди, мыслящие вяло и поверхностно. Совсем немыслящие такого бессилия вообще не знают.
Был этот мир глубокой тьмой окутан.
Да будет свет! И вот явился Ньютон.
Но сатана не долго ждал реванша.
Пришел Эйнштейн, — и стало все как раньше.[2]
Современные физики, поднявшиеся на более высокий уровень научного мышления по сравнению с физиками прошлого века, право же, теперь чаще испытывают бессилие мысли. Во всяком случае, ни один современный физик не осмелится повторить самонадеянные слова Вильяма Томсона, лорда Кельвина, произнесенные в 1900 г.: «Сегодня можно смело сказать, что грандиозное здание физики — науки о наиболее общих свойствах и строении неживой материи, о главных формах ее движения — в основном построено. Остались мелкие отделочные штрихи…»
Бессилие Толстого ответить на поставленные им самим вопросы скорей подтверждает глубину и серьезность его исследовательских поисков, глубину и серьезность его как мыслителя.
Поставить вовремя вопрос, привлечь к нему внимание — ничуть не менее важно, чем найти правильное решение, совершить открытие. Приведем пример. В самом начале XIX века итальянец Романьези заметил отклонение магнитной стрелки под влиянием проходящего вблизи электрического тока, сообщил об этом в печати, по сути дела поставил вопрос: какая связь между магнетизмом и электричеством? Но, увы, никто тогда не обратил на него внимания. Спустя два десятилетия на то же самое наткнулся Эрстед и уже заставил заинтересоваться широкие научные круги всей Европы. Сам Эрстед вопроса не решил, это сделали впоследствии другие, но с Эрстеда начались великие изменения в мире — открылась возможность промышленного использования электричества, свершился переворот в технике, облик мира стал иным, кардинально иной стала и человеческая жизнь.
Задолго до Толстого, еще в древности, неоднократно возникали вопросы: что заставляет людей время от времени убивать друг друга, чем вызвано появление неразумных (с точки зрения человеческих понятий) явлений в истории, какое влияние оказывают совокупные личные интересы людей на сам ход истории? И не Толстой первый связал эти общие вопросы бытия с нравственностью. Но до него всем этим интересовались лишь узкие круги наиболее проницательных историков и философов, Толстой же вынес их в массы. И если прежде такие вопросы были некой отвлеченной абстракцией, то уже тут они входят в жизнь людей. Все, что становится достоянием масс, сразу приобретает практический характер. В данном же случае в практику жизни вносится элемент осмысления самих человеческих отношений.
Конечно, было бы неоправданным преувеличением утверждать, что гений Толстого заставил мир заметно поумнеть. Скорей всего Толстой лишь как-то подготовил культурный мир к тем роковым сюрпризам, какие преподнесла история XX столетия. Если прежде под нравственностью понимали совокупность норм поведения отдельного человека в обществе, то теперь все настойчивей и настойчивей раздаются голоса, призывающие к нравственному поведению не только целые страны и народы, а человечество в целом. «Все мы пристрастны в своих чувствах, — говорится в известном Пагуошском манифесте. — Однако как люди мы должны помнить о том, что разногласия между Востоком и Западом должны решаться таким образом, чтобы дать возможное удовлетворение всем: коммунистам и антикоммунистам, азиатам, европейцам и американцам, белым и черным». Здесь речь идет о нормах поведения всего человеческого общества в целом. «В данном случае, — заявляет манифест, — мы выступаем не как представители того или иного народа, континента и вероучения, как биологические существа, как представители рода человеческого, дальнейшее существование которого находится под сомнением».[3]
Манифест, подписанный в числе других видных ученых мира Альбертом Эйнштейном и Бертраном Расселом, адресуется ко всем людям без исключения, от простых рабочих до глав правительств. От каждого зависит судьба мира, ход истории. И словно предисловие к этому манифесту звучат из глубины прошлого века слова Толстого: «Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая по времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение».
Толстой не мог предвидеть атомное и термоядерное оружие, не представлял, до какой степени окажутся опасными не подчиненные сознанию, стихийные, «роевые», как он назвал, человеческие поступки. Но на протяжении всей своей долгой и напряженно творческой жизни он мучительно искал способы влияния на человеческое поведение. Без нравственного поведения будущее для него не представлялось. И мы теперь спасение своего будущего видим в глобальной, всечеловеческой нравственности. Не было и нет на земле человека, чье имя было бы столь тесно связано с этим выстраданным понятием, — «Толстой и нравственное самоусовершенствование, Толстой и нравственные поиски» стало застывшей идиомой едва ли не во всех языках мира. Наверно, только имя Христа, применительно к нравственности, может соперничать с Львом Толстым. Однако Христос — бог, а не человек.
Вернемся вновь к высказыванию Толстого: «Когда созрело яблоко и падает, — отчего оно падает?..» Отчего? Совсем ли Толстой отказывается отвечать? Нет, он дает странный ответ: «Ничто не причина». Мальчик, считающий, что яблоко падает оттого, что ему хотелось съесть его, оказывается для Толстого столь же справедливым в суждениях, как и Ньютон со своим законом всемирного тяготения.
Задаваясь вопросом, чем вызвано такое историческое событие, как наступление Наполеона с миллионными армиями всей Европы на Россию, Толстой говорит: «Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляется нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события…» А отсюда он делает знаменательные выводы: «И следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться». «Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее».
Фатализм — «должно совершиться только потому, что должно совершиться» — наверное, самое крайнее проявление религиозности, когда верующий признает свою полную зависимость от неких непостижимых сил. С такой позицией в жизни ничего другого не остается, как предаваться созерцательной бездеятельности. Зачем прилагать усилия, пытаться что-то изменить, когда все заранее предопределено свыше. Но Толстого-то меньше всего можно назвать бездеятельным, трудно даже представить себе более активную натуру. Он не мирится с существующей нравственностью, критикует, опровергает, проповедует и все делает с такой страстью и силой, что овладевает вниманием всего мира, признается некоронованным духовным царем России.
Религия является не чем иным, как «…фантастическим отражением в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними в их повседневной жизни, — отражением, в котором земные силы принимают форму неземных».[4] Попробуем применить к Толстому это известное определение Ф. Энгельса.
Ни образ мышления великого писателя, ни его художественное изображение жизни не несут в себе элементов фантастического отражения. Даже приведенные нами рассуждения о причинности, несмотря на фатальные выводы, лишены, однако, мистической окраски. Более того, если вдуматься, они куда реалистичней рассуждений, отвергающих всякую религиозность, материалистически настроенных просветителей того времени. XIX век по праву можно назвать веком торжествующего детерминизма, тогда считалось, что мир устроен достаточно просто — причина определяет следствие, усилием воли можно влиять на исходные причины, добиваться желаемых следствий, а значит, изменять ход истории. Люди с выдающейся волей — герои — делают историю. Теперь причинно-следственный комплекс нам уже не представляется столь простым. Высказывания современных ученых показались бы для мыслителя прошлого века дикой нелепицей. «Так, например, — пишет известный физик Я. Смородинский, — прежде считалось аксиомой, что один и тот же реальный предмет не может находиться в двух разных местах в одно и то же время и что одно место может быть занято только одним предметом. Этим свойством должны были обладать любые реальные объекты. В квантовой механике оба эти постулата оказались нарушенными…» [5] Признание Толстым чрезвычайной сложности причинности событий для нас теперь куда ближе прошловекового детерминизма, сводящего причину и следствие в жесткую схему.
Выдающемуся реалисту Толстому не свойственно фантастическое отражение внешних сил, которое характерно для религиозника, но тем не менее сам Толстой постоянно обращается к религии, оперирует ею. Уместно спросить: какой он ее себе представляет?
«Религии, — отвечает Толстой, — суть указатели того высшего, доступного в данное время и в данном обществе лучшим передовым людям, понимания жизни, к которому неизбежно и неизменно приближаются все остальные люди этого общества». Для обычного верующего такое объяснение религии не только неприемлемо, но и оскорбительно: богом как таковым тут и не пахнет — «суть указатели» понимания жизни, доступного передовым людям.
«Не могу доказать себе существование бога, — пишет в дневнике 25-летний Толстой, — не нахожу ни одного дельного доказательства и нахожу, что понятие не необходимо. Легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо прекрасным порядком, чем существо, сотворившее его».
Однако «существование всего мира» и его «прекрасные порядки» понять вовсе не легко и не просто. Человеческий разум, едва ли не с момента своего зарождения и до сего дня, тщится раскрыть загадки мира. Если во время Толстого существовала некоторая иллюзия — еще чуть-чуть и мир будет понят (вспомним выступление Вильяма Томсона), — то ныне эти иллюзии рухнули. «Наше знание, — признаются ученые, — остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным».[6] Само расширение наших знаний плодит загадки.
Толстой, ставивший перед собой фундаментальные вопросы бытия, чаще других сталкивался с невозможностью найти решение, но его деятельная натура не могла просто примириться со своим бессилием, и ему ничего не оставалось, как прибегнуть к выходу, которым пользовались испокон веков все те, кто испытывал отчаянье перед скрытностью мира, — признать некую предопределенность свыше, недоступную человеческому разуму.
Принято считать — бог рождается от слепой веры, как часто он рождается от сомнений.
Религии, хотя и утверждали полную зависимость человека от бога, однако от участия в жизни его не устраняли, напротив, часто ход истории ставился в прямую зависимость от людского поведения. Дурное поведение людей было неприятной неожиданностью для бога, вызывало его господний гнев, толкало к наказаниям, менявшим привычный порядок, порой выражавшимся в катаклизмах и катастрофах. Специальная апокалиптическая литература предвещала эти весьма неблагоприятные исторические события: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них» [7].
Трезвый XIX век все решительней и решительней устраняет бога из истории: историю делают люди!
Толстого не удовлетворяет это утверждение. Он считает, что если отдельно взятому человеку еще свойственно поступать согласно собственной воле, своим личным желаниям, то уже совместные действия многих людей, как правило, не являются результатом их общих желаний, суммированных интересов, часто направлены против них. Вторжение армий Наполеона показывается в романе «Война и мир» как явление саморазвивающееся, не подчиненное чьей-либо воле; Бородинское сражение идет вразрез всех планов и расчетов. И Толстой пытается осмыслить роль человека в истории.
«Каждый человек живет для себя, пользуется свободой для достижения своих личных целей и чувствует всем существом своим, что он может сейчас сделать или не сделать такое-то действие; но как скоро он сделает его, так действие это, совершенное в известный момент времени, становится невозвратимым и делается достоянием истории, в которой оно имеет не свободное, а предопределенное значение».
То есть, заявляет Толстой, существует нечто подчиняющее человека, заставляющее его в конечном счете поступать независимо от себя.
«Есть две стороны жизни в каждом человеке, — продолжает он, — жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы» (курсив мой. — В. Т.). И эти законы предписываются вовсе не другими людьми, власть имущими законодателями, напротив, они, власть имущие, сами зависимы больше других.
«Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, тем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежность его поступка. „Сердце царево в руце божьей“. Царь есть раб истории».
Толстой в «Войне и мире» показывает двух людей, ходом истории поставленных над человеческими массами, — Наполеона и Кутузова.
Вот характеристика Наполеона: «Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело от его воли».
А вот характеристика Кутузова: «Чем больше он (князь Андрей. — В. Т.) видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто привычки страстей и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцании хода событий, тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть. „У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, — думал князь Андрей, — но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, — это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое“».
Наполеон — олицетворение суетно-ложной человеческой самонадеянности, которая, как и любое проявление глупости, чревата опасными осложнениями.
Кутузов — олицетворение единственно возможной, по мнению Толстого, человеческой мудрости, признающей, что есть некие предопределяющие силы, которым бессмысленно сопротивляться. И потому-то Кутузов оказался победителем на арене истории: «Заставлю есть лошадиное мясо!» Так оно и получилось.
На первый взгляд вера Толстого в предопределяющие силы, направляющие человеческие поступки, может показаться вопиющей ирреальностью, несовместимой с нашим материалистическим мировоззрением. Мы куда охотнее согласимся — историю делают люди. Однако вряд ли кто из нас станет оспаривать известное марксистское утверждение, что развитие человечества в основном шло стихийно. Сам человек не управлял ходом истории, а подчинялся каким-то объективным, существующим вне его, законам. Значит, человек испытывает на себе направляющую, толкающую к определенным действиям силу этих законов. Не скрывается ли под таинственным толстовским фатализмом что-то вполне естественное, сугубо материалистическое?
Принято считать, что общие законы воздействуют лишь на массы, а поведение отдельных людей целиком и полностью зависит от их личной воли, их индивидуальных интересов. Того же мнения придерживается и Толстой: «Каждый человек <…> пользуется свободой для достижения своих личных целей…»
А так ли уж свободен каждый человек в личной жизни?
Возьмем маленький чисто бытовой пример. Вы идете с работы, вы голодны и усталы, на данный момент ваша личная цель заурядна и конкретна — как можно скорей добраться до. дому, поесть и вытянуться на диване, отдохнуть. Но для того чтобы поесть, надо зайти в магазин, купить что-нибудь на ужин, а в магазине к прилавку — очередь. И это обстоятельство сразу же резко ограничивает вашу свободу в достижении цели, вам приходится отказаться от желания скорей попасть домой, скорей насладиться отдыхом. Вопреки своему желанию вы вынуждены становиться в очередь, пропускать других, терпеливо ждать, отказываясь от скорейшего достижения цели.
Как ни незначительно это событие, но уже в нем проявляется что-то сильней вашей личной воли, диктующей вам свое поведение, вы попадаете под влияние каких-то объективных законов, и то, что эти законы очереди просты и примитивны сами по себе, нисколько не умаляет их силы.
Все мы в нашей повседневной жизни, стремясь к достижению сугубо личных целей, на каждом шагу сталкиваемся с требованием окружающей нас среды, которая диктует нам — поступай так, а не иначе, часто вопреки нашим интересам и нашей воле.
А самой влиятельной частью окружающей среды каждого из нас является наше человеческое окружение. Именно сталкиваясь с другими людьми, мы сильней всего испытываем на себе их влияние, меняем характер своих поступков. И как правило, эти окружающие нас люди никогда не бывают некоей неупорядоченной массой, хаотическим скоплением, они всегда выстроены в какую-то упорядоченную систему, способную действовать лишь определенным образом. Очередь к прилавку, весьма примитивная человеческая система, выполняет действия, упорядочивающие покупку, а, скажем, другая, не менее примитивная система — рабочая цепочка, разгружающая кирпичи, — совершает иные действия. Но любой и каждый, оказавшись составной частью этих систем, не имеет возможности совершать поступки, какие отвечают его личным желаниям, а только те, что согласуются с действиями данного человеческого построения. Ставший в очередь не может сделать покупку раньше впереди стоящих, рабочий в цепочке, разгружающей кирпичи, не волен не спеша выкурить сигарету.
Все мы являемся членами самых разнообразных человеческих систем, примитивных, локальных, временных, как очередь, или чрезвычайно сложных, масштабно-всеохватных, стабильных, как государство, общество, и одновременно тех многочисленных систем, которые располагаются между этими крайностями, — звеньев, бригад, цехов, заводов, фабрик, учреждений и т. д., и т. п. Любая система функционирует строго соответственно своему устройству — ружье способно только стрелять, автомашина передвигаться, конвейерный цех автозавода собирать эти автомашины, полеводческая бригада выращивать хлеб… И каждая составная часть любой системы — человек — должна действовать, подчиняясь законам ее устройства.
Это вовсе не означает, что личные особенности человека, его желания, интересы, воля ничего не значат и совсем не влияют на поведение. В одной и той же системе, например заводском цеху, люди действуют по-разному — есть плохие рабочие и хорошие, инициативные и безынициативные, возможны даже такие, которые способны оказать влияние на всю систему в целом, изменить ее — усовершенствовать или расшатать, развалить. Но как бы ни различались их действия, характер этих действий один, он определен и направлен специфическим устройством данного цеха функционирующей человеческой организации. Окажись на месте Гамлета человек с натурой Фигаро — не исключено: трагическая ситуация сменилась бы комической. И все-таки как тот, так и другой ощущали бы на себе влияние сложившегося социального устройства — дворцовой верхушки средневекового королевства. Как тот, так и другой в равной степени испытывали бы на себе направляющую зависимость; различные в личном плане, они по-разному бы реагировали.
Даже в кристаллической решетке мертвого минерала молекулы имеют собственные колебательные движения, которые подчас нарушают стройную систему самого кристалла. Тем более нельзя рассматривать живого человека как бы намертво впаянным в то или иное общественное устройство, совершенно лишенным какой-либо самостоятельности. И эта самостоятельность не может не отражаться на системе.
Если в нашей повседневности мы постоянно наблюдаем «лезущих без очереди», то история полна героями, чья личная энергия и воля вызывали лавинообразные действия, сокрушающие старое устройство, тем самым способствующие образованию устройства нового. Но как действия «лезущего без очереди» вызваны наличием очереди, так и действия героев-ниспровергателей старого вызваны существованием старой системы. В любом случае человек не свободен от человеческой системы, в которой он находится.
А потому мы вслед за Толстым можем повторить, что действие каждого человека «имеет не свободное, а предопределенное значение». Толстой только не ответил, что именно «предопределяет», откуда исходят законы, которые «неизбежно исполняют люди».
Мы теперь можем согласиться: да, в каком-то смысле предопределенность человеческих поступков существует, но она вовсе не навязана нам свыше неким непостижимым творцом, а сложившимися общественными системами. И если мы зачастую не можем раскрыть механизм предопределенности, то только потому, что общественные системы по своей структуре, а значит, и по характеру действий, слишком сложны, включают в себя такое количество компонентов, находящихся в таких многочисленных связях, что учесть и разобраться нам пока еще не под силу. Но это не значит — в принципе для нас непознаваемо. Не столь давно живая клетка казалась биологам слишком сложной в своем устройстве, а не зная ее устройства, не представляли, как она и функционирует. Сейчас уже можно сказать: секреты клетки в основном раскрыты, а вот секреты устройства мозга, механизм его функционирования еще предстоит раскрыть.
Мы лучше современников Толстого понимаем толстовскую растерянность перед обилием причин, вызывающих любое историческое событие. Того более, мы сами не можем похвалиться, что разбираемся сейчас в «миллиардах причин», что нашли для них общую закономерность, способны предвидеть, что именно должно совершиться впереди. Проклятые «отчего» висят и над нами по сей день.
Но мы уже знаем — нет извечной, раз и навсегда заданной предопределенности. Общественные системы не вечны, они меняются, меняется характер их действия, меняются и те законы, которые вынуждают каждого из нас совершать неизбежные, не зависящие от нашей воли, поступки. А уж раз источники предопределенности изменчивы, то одно это обнадеживает — не откроем ли мы способ влияния на них, то есть не сможем ли мы покончить с предопределенностью, подчинить ход истории разумному управлению, «божеские» обязанности сделать человеческими?
Но то, что не открыл для себя Толстой-философ, открыл для миллионов своих читателей Толстой-художник. И пожалуй, нигде им не опровергается так божеское, как в романе «Анна Каренина».
Знаменитый эпиграф — «Мне отмщение, и Аз воздам» — считается критиками «одним из труднейших мест романа». Некоторые даже склонны рассматривать его как неразрешимую загадку. Признаться, у меня всегда вызывало это недоумение — смысл эпиграфа сам по себе ясен, не дает никакой пищи для гаданий.
Взят эпиграф из Послания к римлянам апостола Павла. Позволю себе привести это место в чуть расширенном виде по сравнению с тем, как его приводят комментаторы:
«Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром пред всеми человеками.
Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми.
Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: „Мне отмщение. Я воздам, говорит Господь“».[8]
Такое поучение полностью совпадало со взглядами моралиста Толстого, с его философской концепцией. Непротивление злу насилием и идея предопределенности здесь звучат в полный голос. И трудно понять иначе поставленное над романом «Мне отмщение, и Аз воздам» — как только то, что оно буквально и означает: за противобожеский грех имеют право наказывать не люди, а бог.
24 февраля 1870 г. Софья Андреевна записывает о Толстом в своем дневнике: «…что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой, и не виноватой…».[9]
«Не виноватой» — вовсе не означает, что нравственно безупречной. Не случайно восхищение Толстого рассказом «Душечка»: именно героиня этого чеховского рассказа, во всем прямо противоположная Анне Карениной, устраивает Толстого в нравственном плане.
«Много худого люди делают сами себе и друг другу только оттого, — говорит он, — что слабые, грешные люди взяли на себя право наказывать других людей. „Мне отмщение, и Аз воздам“. Наказывает только бог и то только через самого человека».
Здесь уже смысл эпиграфа предельно объяснен самим Толстым. Анна Каренина совершает по своей человеческой слабости противобожеский грех, но этот грех неподсуден людям, отмщение за него придет свыше. Такова мировоззренческая постановка, заданная Толстому-художнику.
Но тут-то и начинаются те чудеса, которые нередки в большом искусстве. «Вообще, — признается Толстой, по свидетельству одного современника, затронувшего вопрос об Анне Карениной, — герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы. Они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется».[10]
А, собственно, почему такая мистика — создаваемые образы проявляют непокорность создателю? Это не что иное, как своеобразный вариант той самой «предопределенности», о которой мы недавно говорили.
Автор не может изобразить своего героя в изоляции от окружения. Самой же существенной и влиятельной частью окружения любой личности, как мы уже знаем, является человеческое окружение, не бесформенное, не хаотическое, а выстроенное определенным образом, представляющее из себя действующую систему, часто настолько сложную, что разобраться в ней чрезвычайно трудно. Поначалу всегда какие-то ее существенные особенности не замечаются автором. На протяжении всей работы над раскрытием героя писатель только тем и занимается, что открывает для себя все новые и новые особенности окружающей системы, а значит, и новые возможности ее влияния на героя, что в свою очередь ставит автора перед очевидностью непредвидимых раньше поступков.
Пушкин мог поначалу рассчитывать, что его Татьяна поступит так, как девицы традиционно-романтических произведений — начнет хиреть и бледнеть от неразделенной любви, а возможно, даже бросится в пруд. Но воспроизведя вокруг своей героини реалистическое окружение, Пушкин вынужден был и ее поведение изменить на реальное — бросается не в пруд, а в замужество.
Сомневаюсь, был ли на свете такой писатель, который как замыслил действия героя, так и выдержал бы их до конца, не привнося в замысел ничего непредусмотренного. Неожиданности свойственны любому творчеству, в том числе и литературному.
Человеческая система, в которую поместил Толстой свою «прелюбодейку» Анну Каренину, представляла из себя обособленное высшее сословие, состоящее из привилегированных семей. Именно семья была основой этой исторически сложившейся социальной группировки. Семье принадлежали жизнеобеспечивающие средства, дающие материальные блага. Даже высокий государственный чиновник Каренин существовал не на свое жалованье, а, как Стива Облонский, как Вронский и Левин, жил с доходов семейной собственности — наследственных имений.
Развал семьи неизбежно нес в себе подрыв экономической базы: наследственные имения начали бы дробиться, сам процесс наследования утратил бы строгую определенность, стал запутанным, а значит, родовые привилегии потеряли бы значение, иерархическая сословная система начала бы трещать и рушиться. Но достаточно не доводить семью до полного развала, сохранить ее внешнюю форму, как эти опасности не возникнут. Внутри семьи могут быть самые непрочные отношения — муж изменяет жене, жена мужу, — важно только, чтоб не дошло до полного разрыва, до разрушения узаконенного союза, и сословная система окажется невредимой.
Анна Каренина в силу своей духовной незаурядности, женщина беспредельно страстная, не могла ограничиться любовной интрижкой, прорвала все рубежи, все запреты, сломала семью, а значит, невольно представляла угрозу той системе, к которой сама принадлежала. Потому не отдельные люди мстят Анне, нет! Обиженный ею и оскорбленный муж Каренин, сам наиболее покорный раб своей социальной машины, действует против Анны лишь под внешним давлением. Не случайно у Анны срывается с уст по его адресу: «Злая машина!» Скорей часть ее, послушное орудие. И когда эта машина на какой-то момент утрачивает власть над Карениным, он остается самим собой, то оказывается вовсе не злым, способным на великодушие человеком, — прощает все больной Анне, готов помириться с Вронским.
В трагедии Анны персональных виновников нет. «Аз воздам» совершает специфическое, стихийно сложившееся человеческое устройство, нарушая при этом общепринятые нравственные нормативы. В том числе и те, какие проповедовал вдохновивший Толстого апостол Павел: «Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром пред всеми человеками».
Наказывает только бог и то только через людей. Толстой, произнесший эти слова уже после написания «Анны Карениной», отнял у бога право вершить суд над людьми, с доскональностью ученого вскрыл в романе механизм действия наказания. Божеское было лишь тонким налетом на творчестве великого художника, под ним всегда скрывалась человеческая основа. Мне думается, более глубокого материалиста не существовало в нашей литературе.
Ни о чем другом люди так много и так страстно не говорили, ни к чему так исступленно не стремились и ни в чем так мало не преуспели, как в нравственном поведении. Если сейчас проблемы нравственности возросли до глобальных размеров, стали предметом международной политики, то способы их разрешения остались в основном теми же, какими пользовался в незапамятные времена библейский Моисей.
По-прежнему пропагандисты норм поведения взывают на манер Моисея к каждому в отдельности человеку: не убий, проявляй доброту, уважение, терпимость и т. д., и т. п. Ты персонально не убий, ты проявляй доброту, уважительно относись к ближнему! И нехитрый, едва ли не в первобытном обществе возникший расчет — коль каждый поймет эти элементарнейшие, не требующие большого ума правила, то дурные, отравляющие жизнь поступки прекратятся, перестанет литься кровь, исчезнет насилие, обман, наступит благоденствие на грешной земле. Даже современные выдающиеся ученые мира во главе с Альбертом Эйнштейном в своем знаменитом Пагуошском манифесте действовали тем же ветхозаветным способом, призывая людей всей планеты быть благоразумными и терпимыми друг к другу.
Усвой правила и поступай в строгом соответствии с ними. То есть подразумевается, что поступки человека целиком и полностью зависят от него, от его личной воли, от его желаний.
Художественная литература в своих лучших образцах постоянно опровергала это устоявшееся заблуждение, показывая человека в зависимости от обстоятельств, от человеческого окружения, сложившегося в определенную систему. Гамлет вряд ли не хотел бы покойного существования, но окружение толкнуло его на неистовства. Честный от природы Растиньяк не по своей воле пошел на сделки с совестью — заставил общественный механизм.
До Толстого художественная литература как бы ставила общественность перед красноречивыми фактами, противоречащими тысячелетней практике проповедников нравственности. Толстой не просто прибавил к этим фактам новые, яркие и убедительные, он сделал обобщающий вывод: поступки человека не зависят от него самого, есть некая направляющая сила.
Заранее оговариваюсь: наверняка к такому выводу раньше Толстого приходили другие, кто знает, в какой глубокой древности возникла мысль о несамостоятельности человека, она прорывается даже в народных пословицах — «Человек предполагает, а бог располагает». Но никто до Толстого не преподнес эту мысль с такой доказательностью, не подтвердил ее столь обширным конкретным материалом, взятым как из повседневной жизни, так и из истории, ни у кого она, эта древняя мысль, не получила такой обобщающей силы. Можно сказать, Толстой обосновал старую догадку.
Есть направляющая поступки людей внешняя сила, однако Толстой лишь заметил ее присутствие, а не открыл, ее природа представлялась ему непостижимой. И в то же время он в своих произведениях не только с наглядной отчетливостью показывал ее, но и глубоко анализировал, оставалось малое — указать и назвать.