Проселочные беседы

Проселочные беседы

Черепаха, которая жила под письменным столом, была вегетарианкой, и Алексей Николаевич взялся доставлять ей к ужину букет луговой кашки. На эту ответственную операцию неизменно приглашался я, помимо всего, надо полагать, на роль Дерсу Узала местного значения. К вечеру под моим окном вырастал он — вдохновенная голова на тонкой шее, кофта, ниспадающая с плеч столь вольными складками, что сомневаешься в существовании плоти под ней, и белые резиновые тапочки на ногах.

Я не был ни его учеником, ни коллегой, в стороне от той науки, которой он отдал жизнь, не отстаивал с ним плечо в плечо общее кредо — всего-навсего лишь его досужий собеседник в часы отдыха. Но, право, это не так уж и мало. Оглядываясь назад, я теперь чаще вспоминаю даже не тех, с кем когда-то жался под артобстрелом в одном окопе, жил койка в койку в студенческом общежитии или колесил по экзотическим командировкам, а тех, с кем приходилось содержательно беседовать. Надо сказать, мне везло на собеседников — мечущийся страстотерпец-правдоискатель Валентин Овечкин, Александр Твардовский, всегда яркий, не всегда безобидный, способный и обнадежить откровением и уязвить до болезненных корчей. Но я не встречал собеседника умней Алексея Николаевича Леонтьева.

Нет, не ум привлек меня поначалу к нему, хотя, едва познакомившись, мы начали «перекатывать» глобальные проблемы. Нужно было сперва привыкнуть к его скрупулезной, всегда сложной манере изложения, не шарахаться от парадоксальности его суждений, научиться ставить себя на его точку зрения. Это пришло ко мне не сразу, а раньше, я открыл в нем интеллигентность характера…

Кто как, а я лично хронически страдаю от нехватки интеллигентности, быть может, потому, что и сам ею обделен. Трудно определить, что понимаю под интеллигентностью, скорей всего, наличие в человеке той струны, которая чутко отзывается на твои колебания. Это в Алексее Николаевиче было. Старше меня на двадцать лет, он успел в отрочестве вдохнуть ту атмосферу, которую одухотворяли Лев Толстой, Чехов, Короленко, и это придавало интеллигентности Алексея Николаевича особый колорит.

Впрочем, однажды он тут обманул мои ожидания. В Сиене нас, группу русских туристов, повели в музей вин. Яркое солнце Италии снаружи, загадочный сумрак внутри стен средневековой крепости, ошеломляющее разнообразие выставленных бутылок настроили меня на благоговейный лад. Мне вспомнились слова Ланжевена, великого физика и тонкого знатока вин: «Вино не пьют, о вине говорят». И во вдохновенном порыве я решил купить предельно дорогую для моих скудных туристических финансов бутылку вина, мысленно поклявшись себе, что разопью ее дома с наиболее интеллигентным собеседником из моих знакомых.

Разумеется, им оказался Алексей Николаевич Леонтьев. Мы уселись друг против друга, сосредоточенно вчитались в пеструю этикетку на бутылке, осведомленней, однако, не стали, торжественно раскупорили, расплеснули по стаканам, дружно внюхались, переглянулись… Вино пахло вином, ничем более. Сдержав позыв разом опрокинуть, мы принялись церемонно смаковать. У музейного напитка был едко-кислый вкус. Конечно, в этой кислятине должны существовать знаменательные оттеночки, но мне они, увы, недоступны, я лишь старался не кривить физиономию, ждал восторгов от чуткого Алексея Николаевича. Но лицо его было непроницаемо, а уста запечатаны.

«Вино не пьют, о вине говорят». Однако музейный напиток не только не служил темой для разговора, он как-то пришиб нас. Осторожненько прикладывались, настороженно наблюдая друг за другом, стоически, не морщились, подавленно молчали… Я хотел налить по второй, однако Алексей Николаевич виновато, должно быть, сам презирая себя, изрек:

— Владимир Федорович, все-таки я предпочитаю водку.

Господи! Да я — тоже! Через минуту на столе стояла обычная водка. Она-то быстро развязала нам языки, но вино так и не стало темой нашего разговора.

Алексей Николаевич нес к дому блуждающую улыбку, я его торжественно провожал. Встретившая нас Маргарита Петровна вгляделась в мужа и сокрушенно объявила:

— Не тот стал Леонтьев! Не-ет! Раньше, в молодости, бывало, выпьет выбирает дерево и… да, карабкается. Лихо и весело!

— Да неуж! — умилился я.

— Во хмелю, кто насколько может, становится ближе к предкам, — апостольски провозгласил Алексей Николаевич.

Однако случай сей редкий, не застолье объединяло нас, а проселочные и лесные дорожки, «гулятивные беседы», как называл Алексей Николаевич.

Тропинка вдоль невыколосившегося поля, медовый запах клевера, благорастворение в воздухах, а два весьма почтенного возраста чудака — кто бы послушал — всерьез, углубленно толкуют об… отрубленной голове. Да, о голове профессора Доуэля, отрубленной и оживленной фантазией писателя Александра Беляева.

Собственно, к ней нас привели рассуждения на тему, которую средневековые схоласты сформулировали бы в виде вопроса — где гнездится душа? Ну, а мы лишь несколько его конкретизировали: можно ли считать центральную нервную систему (мозг) единственным вместилищем сознания? То есть могла ли нормально функционировать голова профессора Доуэля на лабораторном блюде?

Я видел причину ненормальности только в том, что сознание будет чрезвычайно травмировано исключительной человеческой неполноценностью, своего рода сверхинвалидностью, отсюда — психическая угнетенность, апатия и пр. и пр., вплоть до нежелания существовать в виде обрубка.

— А если предположить, что голова Доуэля примирится с человеческой неполноценностью? — спросил Алексей Николаевич.

— Разве с этим можно примириться?

— Почему бы и нет. Откинем в сторону злодейскую интригу вокруг профессора Доуэля, он должен был умереть и знал это. Вместо полного небытия ему предоставляется хоть и сильно ограниченное, но все-таки бытие — может воспринимать мир, даже как-то интеллектуально участвовать в нем. Кой-что лучше, чем ничего. Обладая достаточным умом и волей, не так уж и трудно убедить себя — не обездолен, а даже по-своему счастлив. Предположим такое.

— И что ж тогда?

— А то, что и после этого психика головы Доуэля должна патологически извратиться.

— Даже при условии, что голова станет осознавать себя счастливой?

— Даже при этом.

Я был озадачен:

— М-да-а. «Я мыслю. Следовательно, я существую». Доволен тем. И патология?..

На лице Алексея Николаевича знакомая мне игра — выразительность при бесстрастии, переменчивость при неподвижности, такое впечатление, что складки лица незаметно переменились местами и замерли в затаенном ехидстве. Обычно это случается в предвкушении победы.

— А скажите, Владимир Федорович, — говорит он, — может ли голова Доуэля желать то, чего мы с вами ежеминутно мимоходом желаем — куда-то сходить, что-то сделать и прочее там?

— Нет, конечно.

— А может ли она проявить волю, настойчивость, как мы их проявляем?

— Нет.

— А любить, как мы любим, негодовать, как мы?.. Или мечтать. Владимир Федорович?.. Будут ли сходны мечта головы с мечтами постоянно к чему-то стремящегося, чего-то добивающегося нормально неуемного человека?

— М-да!

— Трудно сказать, какой стала бы психика отсеченной головы, но только не человеческой. А при извращенной психике и нормального сознания быть не может.

— Значит, если б даже удалось создать точную копию мозга, скажем, Эйнштейна, то это заведомо мог быть только свихнувшийся мозг?

Коль мы приняли в игру столь странный фантом — усеченного профессора Доуэля, то уж нет смысла обуздывать разгулявшееся воображение, стесняться фантастического. Алексей Николаевич охотно отзывался на мои эскапады, однако оставался самим собой — трезв, сдержан, академичен:

— Носитель разума не мозг, не отдельный орган, вырабатывающий духовную эманацию, а целиком человек с руками, ногами, деятельный, как никто на Земле.

— Ну, а разве в принципе невозможен эдакий сверхкомпьютер, интеллектуальный монстр без ног, без рук, глотающий информацию, генерирующий знания?

— Знания о чем? — быстро откликнулся Алексей Николаевич. — Об окружающем мире. И на основании информаций, которые добыл кто-то. Тот, кто способен ощущать этот мир. Ощущать не ради самих ощущений, ради того, чтоб разобраться — что полезно, что вредно, а что безразлично. Информация-то монстру скармливается не какая-нибудь, а отобранная, целенаправленная, значит, и знания монстр выдает не какие-нибудь, а необходимые тем, кто наделен способностью ощущать, ими заданные. Выходит, настоящий-то источник разумной генерации вовсе не монстр, он лишь орудие, эдакая интеллектуальная кирка, дробящая гранит, скрывающий золотоносную жилу.

То есть, чтоб получить генератор разума, следует сотворить человека, проницательно заметил я.

Алексей Николаевич помедлил и решительно возразил:

— Нет, человечество!

— А вы недавно называли человека носителем разума, — напомнил я.

— Носителем, а не генератором. Дискретной частицей. Один электрон источником электричества быть не может.

— И все-таки человечество состоит из таких, как вы, генерирующих.

— Да, — согласился он, — но не я заряжаю общество своей генерацией, а общество меня.

— Это еще следует доказать.

— Будь иначе, я бы вкупе с другими генераторами диктовал характер общественной деятельности: так действуй, согласно нашей генерации. Но, увы, никто из усиленно генерирующих людей не может похвастаться, что именно они создали рабовладельческий, феодальный или капиталистический способ производства. Сие самопроизвольно возникло!

Некоторое время мы идем молча. Я перевариваю услышанное.

— Характер труда возникает самопроизвольно, — заговорил я. — Труд в некотором роде, как признано, создал человека. Не получается ли, что деятельность возникла раньше деятеля?

— А что раньше появилось — Солнце или солнечный свет? — спросил Алексей Николаевич.

— Разумеется, Солнце. Не сразу же оно разогрелось, чтоб светиться.

— Ну, а можно ли несветящийся сгусток материи называть Солнцем?

И я сдался:

— Все! Спускаюсь на грешную землю… Здесь приличная кашка. Из-за наших «жомини да жомини» черепаха может оказаться без ужина.

Алексей Николаевич послушно присел — острые колени выше плеч, в позе самосозерцающего кузнечика. А над землей, отягощенной зеленью, топился вечер, яростно пламенный и обморочно тихий одновременно. Наморщив лоб, с вдумчивой сосредоточенностью представитель генерирующего человечества выщипывал из травянистой обочины кашку.

Беседа. Одна из многих. Заранее оговариваюсь — мои отрывочные записи никак не стенографический отчет. Да и нелепо было бы передавать неизбежный сумбур, случайные необязательные отступления, словесную шелуху, сопровождающие обычно любой разговор. Я лишь добросовестно пытаюсь выразить наиболее характерное из того, что осело в моей памяти, свое впечатление, прошедшее проверку временем.

Коллегам профессора Леонтьева, ученым-психологам, по существу наша беседа может показаться поверхностно наивной. Скорей всего, оно так и есть. Не надо забывать, что это не было изложением взглядов как таковых, их последовательной аргументацией, а не более чем разговором на отдыхе двух людей, по-разному воспринимающих жизнь, радующихся тому, что находятся точки соприкосновения.

Покопавшись в памяти, поднатужившись, я, возможно, и смог бы припомнить нечто более содержательное из наших вольных прогулок с Алексеем Николаевичем. Однако случайный разговор, метавшийся от отрубленной головы профессора Доуэля к роли деятельности в сознании, для меня незримо связан с другим… уже последним нашим разговором.

Кто-то заметил, что время после победы коварно для победителя. У Алексея Николаевича выходит книга — результат поисков, собственно, всей его жизни. Но в предисловии он пишет: «…Не могу считать ее законченной слишком многое осталось в ней… только намеченным». Ему семьдесят два года, чтоб достигнуть намеченного, надо спешить, однако силы на исходе, нелегко начать новое восхождение, а помимо всего основная забота по факультету психологии по-прежнему лежит на его плечах. Отдых в санатории «Узкое» лишь как-то подправил Алексея Николаевича. Началась тревожная и тяжелая зима. И она кончается больницей. Одно время состояние угрожающее, но кризис проходит, мне даже удается навестить его. Алексей Николаевич бодрится, шутит, но впоследствии мне признается: помнит нашу встречу смутно, как далекий сон.

В последнее лето мы видимся крайне редко, урывками. Нам мешают не только болезни Алексея Николаевича, житейская суета, мои летние отъезды, но и затяжные дожди. Алексей Николаевич отсиживался в Москве, в наших сырых хвойных местах ему тяжело дышалось.

И в тот день поутру тоже прошел дождь, ветра не было, низко висели тучи, лужи на асфальте блестели тревожно и неуютно. Алексей Николаевич чувствовал себя подавленно, сутулился, глядел в ноги, молчал, выдавливал из себя через силу: «Да, нет…»

Но мы давно не виделись, и я стал его расспрашивать о замыслах. О своих же замыслах Алексей Николаевич спокойно говорить не мог, они, как дрожжи, всегда вызывали в нем брожение. Сейчас — тоже… Слово за слово, голова поднялась, спина распрямилась, голос окреп, в глазах появился блеск, и передо мной, как обычно, начало ветвиться древо познания.

Он заговорил о том, что у него давно уже вызывало сомнение великое противопоставление, на котором держится наше сознание — я сам и весь остальной, окружающий меня мир, субъект и объект, жестко разделенные между собой, не подлежащие смешению. Объект воздействует на субъект, субъект проявляет себя — просто и ясно, знакомо со школьной скамьи.

— Так вот, — продолжал Алексей Николаевич, — заблуждение, что мое «Я» противостоит окружающему миру, бессмысленно рассматривать как то, так и другое по отдельности. Как сила гравитации без массы, как квант света без движения, так и субъект в отрыве от объекта — абсурд!..

Он говорил, а искры падали на сухой порох. Мне не давал покою, так сказать, один пунктик, мешающий соглашаться с общепринятым взглядом на происхождение человека. Да, «вся история есть не что иное, как образование человека человеческим трудом», однако создание первых орудий мне вовсе не кажется знамением антропогенеза. Антропологи вкупе с археологами даже австралопитека подозревают в использовании орудий, а уж чуть-чуть более развитый презинджантроп назван «умелым», хотя мозг его все еще остается скорей обезьяньим. И грубо сколотая галька и неуклюжее зубило могли в лучшем случае стать только признаком человекоподобия, но еще не человека. На каком этапе мастеровитости — нанесения ретуши, миниатюризации, шлифовки камня возник тот уровень сознания, который без оговорок можно назвать человеческим? Мне кажется, по орудиям его установить невозможно, но существует признак, который указывает на воистину революционный переворот в мировосприятии. Этот признак — могила, захоронение!

Для того чтобы наш далекий предок не бросил умершего родича, а совершил над его телом примитивный обряд (хотя бы только привалил землю), он должен был прежде выделить самого себя из окружения. Если он прежде мир воспринимал просто как источник пищи и опасностей, то теперь уже объединяет все находящееся вне себя. То есть он противопоставляет себя миру, осознает свое «Я». А это может означать, что наш предок перестал быть особью, превратился в личность.

Осознав себя, нельзя не осознавать и своих родичей, не признавать их столь же обособленными и значительными в мире сем, как и ты сам. Это осознание наиболее остро должно проявляться со смертью родича, переноситься на его останки. Появление захоронений — результат самосознания. Появление захоронений — признак возникновения нового, никому из животных не свойственного мировосприятия, где все сущее резко делится на «Я» и на то, что меня окружает, на субъект и объект. Такое мировосприятие стало основой жизнедеятельности человека — реализация субъективных нужд за счет объективно существующего окружения. А сейчас я вот слышу: мое «Я» не противостоит окружению, субъект в отрыве от объекта — абсурд.

Алексей Николаевич обводит длинной рукой аллею начинающих желтеть лип, дорожку с лужами, едко голубую дачу за забором:

— Меня и вас сейчас окружает одно и то же — объект, так сказать, подмосковно-дачного образца. Представим, что каким-то образом удается зафиксировать и мое и ваше восприятие этого объекта. Как вы думаете — отличались бы они?

Ну, тут у меня сомнения нет.

— Да, — отвечаю я. — Когда я учился на художественном факультете, мы обычно все скопом писали какой-нибудь один кувшин с яблоками и драпировками. Двадцать с лишком человек! А не случалось, чтобы мы изобразили похожими хотя бы два кувшина.

— Ага! — подхватил Алексей Николаевич. — Мир, существующий вне, объективен, но только не для нас. Мы его воспринимаем — вы так, я эдак, каждый по-своему. Независимый от нас объект для нас с вами — фикция. Мир вне нас для нас субъективен. А вот мы сами, субъекты, так ли уж мы субъективны?.. Возьмем для примера некоего конкретного субъекта, того же Алексея Николаевича Леонтьева с его потребностями и влечениями. В данный момент этот субъект устал, потребности и влечения его сходятся на одном: надо отдохнуть, спрятаться от дел, пошататься вот так хотя бы недельку. Но… завтра еду. На совещание, где я услышу не только пустопорожние речи, но и колкости и выпады по своему адресу, на совещание, которое выбьет меня из колеи, по крайней мере, на неделю. Еду вопреки своим потребностям и влечениям! Объективные обстоятельства заставляют. Я — субъект? Да нет, — я выразитель объективного! И это всегда и всюду. В первых веках нашей эры миллионы христиан искренне желали бы любить ближнего своего, но мир, в котором они находились, был расколот на господ и рабов, одни погоняли других палкой. Люби тут…

— Как говорится, Ермол и не виноват, да нельзя миновать, — вставил я.

— Вот именно. Сущность нашего «Я» не внутри, а вне нас…

Алексей Николаевич, похоже, сдал от вспышки, взирал на уходящий под осень липово-асфальтный мир, говорил уже без напора:

— Получается — объект субъективен, субъект объективен, можно ли просто делить мир на эти противостоящие категории?..

Я долго молчал. Если считать, что сознание своего «Я», противопоставление его миру, завершило формирование примата в человеке, то что же нужно ожидать от нового поворота в нашем сознании?

— Принципиально иной взгляд на себя? — спросил я.

— Да, — ответил Алексей Николаевич.

— И принципиально иной на мир?..

— Да.

— Но тогда и жизнь наша должна стать принципиально иной!

— Почему — должна стать? Не от взглядов — жизнь, а от жизни — взгляды. Уже стала, только мы этого еще не разглядели.

Утром Алексей Николаевич уехал в Москву, и там началась последняя вспышка его активности. Мне сообщали — строит планы экспериментальных исследований, выступает с докладами, засиживается дома за письменным столом… А я мысленно возвращался к нашей беседе. Мы редко говорили о нравственности, самой наболевшей теме в общежитии и самой темной для науки. Но чего бы мы ни касались, эта тема постоянно ощущалась в умолчаниях и недомолвках. Последний разговор не исключение…

«Сущность нашего „Я“ не внутри, а вне нас»… В том, что каждого из нас окружает. А самая влиятельная часть окружения любого из нас — не разнохарактерные ландшафты с их флорой и фауной, а другие люди. С ними, себе подобными, каждому из нас приходится сталкиваться, от них зависеть.

Но эти другие нам люди никогда не окружают нас хаотичной массой, они всегда упорядочены, выстроены в систему, действующую соответственно своему устройству. Становится очевидной тщетность многовековых усилий со стороны религии, пытавшейся внушить человеку: поступай только так, а не иначе — не убий, не лжесвидетельствуй, не пожелай жены ближнего своего, — поступай нравственно, не считаясь с внешними обстоятельствами. Наше «Я» не принадлежит только нам самим, «ни один человек не является островом, отделенным от других. Каждый — как бы часть континента, часть материка…».

Действующие человеческие системы, которые определяют наше поведение, формируют нас самих, не создаются искусственно, а возникают стихийно в ходе развития. Но ведь человек с того и начал, что стал вмешиваться в стихию…

Я занимался своими делами, но помнил об Алексее Николаевиче, ждал нового лета, а с ним новых встреч, прогулок, разговоров, нисколько не сомневался, — встречи будут, и как всегда заполненные необузданными беседами. Не сомневался в этом я даже тогда, когда услышал, что Алексей Николаевич снова слег…

И телефонный звонок Маргариты Петровны…

Осознаем невосполнимое, когда потеря уже происходит.

1983