Письмо, запоздавшее на двадцать лет
Письмо, запоздавшее на двадцать лет
Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные.
И на фронте случалось отдыхать.
Мы стояли по Донцу во втором эшелоне. Редкие снаряды из самых дальнобойных немецких орудий долетали до наших окопов, да и те, пущенные на авось, не приносили большого вреда. Не рвутся мины, не свистят нули, связные не ползают на брюхе из роты в роту. Телефонисты всюду протянули двойную линию, где нужно — окопали кабель, где нужно — закрепили: ничто не зацепит, ничто не порвет, связь как в столице, — снимай трубку, говори с кем хочешь. Радисты снова сколотили зуммерный стол, тренировались. Витя Солнышко, если не удавалось улизнуть, дремал на тренировках, проверяя на практике старое солдатское наблюдение: «Солдат спит, а служба идет».
Иногда мы ходили купаться на Донец, иногда заглядывали в наполовину уцелевшую прифронтовую деревеньку, где еще оставалось несколько семейств, в том числе одно — мать и дочь. Мать выглядела старухой, дочери было лет шестнадцать — бледная от недоедания, умеренно миловидная, с застенчиво пугливыми глазами. Звали ее Настенькой. На эту-то Настеньку мы и ходили любоваться, просто так, без какой-либо задней мысли.
Чаще нас наведывался лейтенант Оганян. Приходил, садился, молчал, досиня выбритый, насупленный, из-под густых и жестких бровей глядят в сторону загадочно темные, маслянистые глаза. Настенька при нем обмирала от страха. Где ей было знать, что лейтенант Оганян — безобиднейший человек на свете.
Изредка офицерам к солдатскому котелку щей выдавали доппаек — какую-нибудь банку рыбных консервов и пачку печенья. Лейтенант Оганян никогда не съедал его один, нес к нам, а уж мы-то без угрызения совести помогали ему расправиться, даже забывали сказать «спасибо». Лейтенант Оганян поставил себе за правило всеми силами оберегать своих подчиненных. Мы не рыли штабных землянок, только изредка, в крайней нужде, помогали запарившимся телефонистам наводить связь, всякий проштрафившийся был уверен, что наш взводный станет защищать его с пеной на губах перед начальником связи. Да и учебой нас не обременял. Зуммерный стол был скорее щитом, ограждавшим от попреков: мол, радисты бездельничают в обороне. А мы таки бездельничали, всласть отсыпались, телефонисты и связные ПСД звали землянку радиовзвода — «Сочи».
Лейтенант Оганян не осмелился признаться Настеньке, зато признался мне:
— Хар-рошая девушка… — Вздох, мечтательно-грустный взгляд. — Вот кончится война, останусь жив… — Снова вздох. — Честное слово, женюсь… Не веришь?
Если б я был постарше и поумней, то, наверное бы, сообразил и не рассмеялся. Но мне лишь недавно исполнилось девятнадцать лет, я из кожи лез, чтоб выглядеть тертым калачом, не шутите — знаю изнанку.
И я рассмеялся:
— Завтра уйдем, послезавтра забудешь. Сколько еще таких хороших встретишь.
Оганян взорвался:
— Маль-чишка! Испорченный человек!
— Ну вот, и обиделся…
— Мол-чать! Как разговариваешь?.. Я кто? Лейтенант! Ты кто? Младший сержант!.. Ка-ак разговариваешь?!
Ну, это было слишком. Разговаривали-то всего-навсего о Настеньке — что ж, я должен вытянуться в струнку, как в тылу на параде, взять под козырек: «Так точно! Хорошая, глаз не отвести! Непременно женитесь, товарищ гвардии лейтенант!»
И мы шумно поспорили. Через полчаса помирились.
Но на следующий день меня вызвал начальник связи полка. Он вообще не любил радистов, а меня еле терпел: без особого на то повода звал «философом» — более презрительной клички для него не существовало.
Начальник связи сидел на нарах без сапог, китель с капитанскими погонами накинут поверх нижней рубахи, шлепает картами, которые он на днях отобрал у нас.
В стороне сидит смущенный и надутый Оганян. Неужели донес? Такого еще не случалось. Вряд ли…
Начальник связи поднял на меня по-начальнически беспощадный взгляд:
— В-вы!.. Вы кто так-кой?..
Называет меня на «вы», — значит, табак, попал не в добрую минуту.
— В-вы кто такой, спрашиваю?.. Мол-чать!.. Ка-ак стоите? Где выправочка?
Я рад бы встать по всем правилам устава навытяжку, но землянка низкая, упираюсь пилоткой в бревенчатый накат.
— В-вы с кем пререкались? Кто он вам?! Может, он ваш подчиненный? Может, в-вы завтра мной захотите командовать? Может, мне сейчас вскочить и встать по стойке «смирно»?.. Мол-чать!
Молчу. Кошусь на оскорбленно надутое лицо Оганяна и гадаю: он или не он? Похоже, до меня начальник связи песочил самого Оганяна.
— Распустили вас! Интел-лигенция! Жирком заросли, от сна опухли! Ф-философствуете!..
И мне вдруг стало весело: «Чеши, чеши себе на здоровье. Брань на вороте не висит… А что ты со мной сделаешь? Ну-ка… Не расстреляешь, выкуси, вина не та. В стрелковую роту пошлешь — нашел чем испугать».
И верно, начальник связи по моему лицу понял: как ни кипятись — не проймешь. Он в сердцах гаркнул:
— Десять суток строгого ареста!
Мы с Оганяном переглянулись: «На фронте — и арест! Ну, брат, оторвал».
— Лейтенант Оганян! Обеспечьте!
Хорошо сказать: «Обеспечьте!»
Случалось рыть разные землянки в обороне, но чтобы была при штабе полка когда-нибудь вырыта землянка гауптвахты — не приходилось видеть ни мне, ни Оганяну.
«Обеспечьте…»
У Оганяна был сумрачно-сконфуженный вид.
— Куда я тебя обеспечу?
— Это уж не моя забота, — ответил я, демонстративно снимая пояс, протягивая своему озадаченному начальнику.
— Испорченный человек… Что из тебя вырастет?..
— Не имею понятия.
— Надо было заварить кашу… — Он мял мой ремень, не зная, в какую сторону направиться.
— Я не виноват, что дошло до начальства, — съехидничал я.
— А я виноват?.. Думаешь, я донес? А? — возмутился Оганян, возмутился искренне.
Но приказ есть приказ — нужно выполнять.
Оганян, страдая оттого, что ведет без пояса под арест своего подчиненного под взглядами разведчиков, телефонистов, часовых из комендантского взвода, вяло шагал впереди меня для того, чтобы не подумали — конвоирует, и просто из принципа «глаза бы мои на тебя не глядели».
Армейская истина гласит: ничего нет невыполнимого. Нашлось место и для «губы».
В то время когда мы только что располагались в обороне, связные ПСД на скорую руку выкопали себе крошечную землянку — сойдет, не простоим долго. Но время шло, мы не снимались с насиженного и уж вовсе не такого плохого места. Связным надоело спать по очереди: они отгрохали обширную жилплощадь с просторными нарами, с двойными накатами. Старую землянку бросили.
Она и спасла Оганяна. Не случись ее, ему пришлось бы уступить мне свою собственную персональную землянку, а самому спать на моем месте, на общих нарах.
— Сиди, — сказал он. — Сейчас часового пришлю.
И ушел, забыв забрать мой ремень.
Часовым оказался не кто иной, как Витя Солнышко. Он принес с собой чью-то винтовку и явно недоброжелательное отношение ко мне.
— Ребята купаться собрались, — сообщил он.
— Не выйдет. Сторожи-ка меня, не то сбегу.
— Да беги, с плеч долой. Купаться бы пошел. Пододвинься, что ли?..
Я пододвинулся, мой часовой поставил мне в ноги винтовку, улегся рядом.
Все нары этой землянки были засыпаны письмами. Мы лежали прямо на них.
ПСД — пункт сбора донесений. Отсюда легкие на ногу связные бегают по подразделениям, приносят сведения. Если мы, радисты, — более современная связь по сравнению с телефонистами, то связные ПСД, должно быть, ведут свою родословную от того греческого парня, который принес из-под Марафона в Афины лавровую ветку.
Но ПСД в полку заменяет еще и почтовую контору. Сюда доставляются письма, те же связные их разносят. Здесь, в бывшей землянке ПСД, остались лежать какие-то письма, и лежат уже больше недели.
Я взял письмо, поперек адреса жирно выведено: «Выбыл». Другое — «выбыл», третье, четвертое… Кто-то убит, кто-то ранен; наверно, есть и просто откомандированные, — на всех одно и то же слово: «Выбыл», не сказано лишь куда — в другую часть, в госпиталь или на тот свет.
Знаю, непорядочно читать чужие письма. Знал это и тогда.
Найди мы случайно оброненное письмо, в голову бы не пришло вскрыть, полюбопытствовать, наверняка постарались бы доставить тому, кому адресовано. Но тут письма — бывшие, ничьи. И еще, наверно, человек под арестом позволяет себе больше, потому что считает себя вне закона.
Открытки, секретки, конверты, склеенные мякишем, просто свернутые треугольником письма. Корявые, дрожащие буквы, должно быть выведенные старушечьей рукой; на бумагу, поди, упала не одна слеза — мать пишет сыну, а сын-то «выбыл»… Или крупный солидно неуклюжий почерк, буква громоздится на букву: «Папа! Я учусь в пятом классе, помогаю маме…» Папа тоже «выбыл»…
Мы привыкли к тому, что постоянно кто-то «выбывает», и не безликие адресаты, о которых знаешь лишь ничего не говорящую фамилию и имя, а товарищи.
Нам вдвоем было всего тридцать девять лет. При любой возможности мы отворачивались от всего, что нам напоминало смерть.
Мы без угрызений совести отбрасывали в сторону и письмо старушки матери, и письмо серьезного пятиклассника. Мы искали другие письма — от девушек, чтобы приобщиться к тому, чего сами еще не испытывали, — любовная тоска, разлука, счастливая дерзость от откровенного признания. Мы даже робко рассчитывали про себя не остаться сторонними наблюдателями, а объявить о себе. Пишут же «выбывшим», письмо наверняка останется без ответа, так что мешает нам ответить?
Мы искали письма от девушек.
Из многих писем мы отобрали только два. Прошло двадцать лет, а я почти дословно помню целые куски из них.
Кажется, из Свердловска она писала ему:
«Сейчас ночь. Я боюсь ночей. Днем — работа, и, что скрывать, нелегкая. Днем — люди, а ночью — ты. И вот тогда-то я начинаю чувствовать, что ты такое. Сказать, что с одной стороны — город, завод, цех, прохожие, знакомые, друзья, с другой — ты, ты — полмира! Нет, мало! Боюсь, что скоро станет легче дышать, меньше окажется работы, больше досуга, и тогда — пустота, тогда никуда не спрячешься от тебя. В какое несчастное время мы узнали друг друга! Знакомые, друзья, город, весь мир, в котором я живу, не могут заменить тебя. Тебя нет, нет и жизни. А ты не отвечаешь мне уже на третье письмо! Я без тебя — бессмыслица, досадная случайность на свете. Ты можешь это понять? Ответь мне! Пиши, даже если некогда…»
Подпись была неразборчивой. Тот, кому адресовано письмо, знал ее имя, для нас, оно оставалось тайной.
Но если бы мы и сумели разобрать имя, вряд ли решились отвечать. Тот для нее не полмира — весь мир, нам в нем места нет. Слишком серьезный человек писал это письмо. Слишком серьезный, а возможно, и слишком взрослый, он отпугивал нас.
А второе письмо-секреточка унизано ровными чистенькими строчками. На адресе, как и полагается, наш номер полевой почты, адресовано некоему Евгению Полежаеву.
«Твоя фотография стоит на моем походном столике, ты на ней слишком строгий. Ты следишь за мной. И твой взгляд заставляет меня вглядываться в самое себя. Как хочу быть чистой, умной, красивой перед тобой. Как хочу быть достойной тебя!..»
Тут уж не мир, не полмира, тут намного проще — люблю, хочу быть достойной. И нет угнетающей серьезности, и где-то между чистенькими строчками проглядывает девичья игривость, и подпись ясная и отчетливая, само имя простенькое, наивное, лубочное — Любовь Дуняшева.
Я и Витя Солнышко переглянулись: «Ответим?» — «Ответим!»
— Беги в землянку, принеси мою полевую сумку, — приказал я часовому.
И он сорвался, оставив мне на сохранение свою винтовку.
В полевой сумке, захваченной мной еще под Сталинградом из покинутой немцами землянки, хранились дневник, письма матери и целая коллекция автоматических ручек. Мне несли их даже незнакомые солдаты, спрашивали:
— Где здесь чудак, который ручки на махорку меняет?
— Я.
— Бери.
У меня были ручки со стеклянными витыми перьями, с золотыми перьями, была ручка, инкрустированная серебром, — не писала: была, наконец, большая черная ручка, куда входило чуть ли не полпузырька чернил.
Этой-то внушающей уважение ручкой я и вооружился.
Витя Солнышко встал за моей спиной, приглушенным голосом давал советы:
— За середку колупни, жалостливое, со слезой…
И я начал:
«Дорогая и незнакомая нам Любовь Дуняшева!
К нам случайно попало Ваше письмо…»
Разумеется, при каких обстоятельствах оно попало, я скромно умолчал.
— Со слезой, чтоб прошибло…
— Да иди ты к такой матери! Не мешай…
«Поверьте, что мы от всей души сочувствуем Вам. Мы искренне тронуты Вашим большим и чистым чувством к незнакомому нам человеку. Мы еще не знаем, где находится Евгений Полежаев, но верьте — найдем его след. Найдем и все сообщим Вам. Мужайтесь! Рассчитывайте на лучшее…»
Витя Солнышко сопел за моим плечом.
Под конец я свернул с основной темы и разогнался:
«Ваш обратный адрес — полевая почта. Мы поняли, что Вы разделяете нашу судьбу, служите в рядах нашей доблестной армии. И нам представляется Ваш Высокий Образ — или сестры, ползущей с сумкой к стонущим раненым, или ассистентки, подающей седому хирургу инструменты во время операции, или терпеливой, доброй сиделки у кровати больного…»
Помню, я никак не мог вырвать нашу новую знакомую за границы медицинского обслуживания.
Витя просил — «со слезой», я же работал по принципу лесть душу вынимает, оно верней, не дает осечки.
Мы заклеили письмо, написали адрес, мой часовой сразу же сорвался с места, бросился в новую землянку ПСД, вручил с соответствующим наставлением:
— Не затеряйте, черти.
Десять суток строгого ареста…
По Дисциплинарному уставу мне полагалось днем не спать, через день получать горячее питание, остальное время сидеть на черством хлебе и водице, размышляя о своем поступке.
Я спал в компании своего часового сколько влезет, и днем и ночью. Как только приходило время обеда или ужина, Витя Солнышко хватал котелки и бежал на кухню. Повару, заносящему черпак, он говорил значительно:
— Арестованному.
Арестованный, потерпевший — как не пожалеть бедолагу! — и повар наваливал в наши котелки погуще и побольше.
Нас не тащили к зуммерному столу, не заставляли учиться, не посылали в караульный наряд, предоставили распоряжаться временем полностью по своему усмотрению.
Надоедало торчать в землянке, и я надевал забытый Оганяном пояс, вместе со своим безотказным часовым шел к Донцу, купаться. Винтовка часового, разумеется, оставалась в углу на нарах, ждала нашего возвращения. При этом надо было лишь не попадаться на глаза начальнику связи, да и встречи с Оганяном тоже желательно избегать. Столкнись с Оганяном — мы понимали, — поставим человека в неловкое положение: должен наказать, а не хочется.
Часового положено менять. И в первый же вечер пришел вооруженный радист из новеньких, на физиономии которого я уловил явное желание добросовестно выполнить возложенную на него обязанность. Но Витя Солнышко прогнал его:
— Иди! Иди себе. Скажи, что я бессменно буду караулить.
Я не прочь был находиться под арестом все десять суток, если нужно — и больше. Витя Солнышко, не рассчитывая на смену, не прочь был охранять меня. Но…
Но пришел приказ менять оборону — из второго эшелона в первый.
И нас, двух лежебок, выгнали из обжитой, покойной арестантской землянки, бросили на помощь телефонистам снимать так хорошо проложенные и так верно служившие линии.
Пришлось после отдыха высунув язык бегать с тяжелыми катушками.
Прошло немало дней. Забылась история с моим арестом, забылось обжитое место во втором эшелоне. В новом овраге возник земляночный городок, ничуть не хуже всех остальных, покинутых нами.
Возродился даже неизменный зуммерный стол — верный признак, что противник нас особенно не беспокоит.
Витя Солнышко стал выдумывать себе болезни, пропадал в санроте — там появилась толстая, добрая сестра, которая сводила с ума не одного Витю.
У меня износились сапоги, и я отдал их ремонтировать рябому повозочному из комендантского обоза.
Шли будни…
Мне принесли письмо.
Я вертел треугольник со штемпелем: «Солдатское письмо — бесплатно», вглядывался в незнакомый почерк, гадал: от кого?
Я переписывался только с матерью. Нет, не от нее… Случалось, девчонка кого-нибудь из наших ребят писала: «У меня есть хорошая подруга, она хочет переписываться с фронтовиком, дай адрес…» Давали мой, конечно, с рекомендацией без лишней скромности: «Геройский солдат, парень — что надо…» И приходило письмецо: «Ах, как я Вас уважаю за геройство…» Коробило и за нее и за самого себя.
Подозревал — и сейчас такое. Раскрыл.
Нет, что-то не то…
«Спасибо, спасибо за доброе участие. Сегодня только узнала и спешу поделиться радостью: Евгений Полежаев жив! Он был легко ранен, лечился, теперь снова вернулся в свою часть. Его полевая почта такая же, как и Ваша, только литер другой — „Г“. Разыщите его, расцелуйте его за меня. Не сомневаюсь, что Вы станете с ним друзьями… Попросите показать мою фотографию. На ней вы увидите девчонку, весьма хрупкую, тепличную. Но эта девчонка, уверяю Вас, много пережила. Да, да, очень много. Вы не поверите, когда увидите… (Я и на самом деле в это почему-то не особенно верил — кокетничает.) Вы пишете, что я представляюсь Вам медсестрой, но это не совсем так. Я ношу погоны с черной окантовкой и эмблемой перекрещенных молний. Словом, я — связистка.
Еще раз, встретьтесь с Женей и непременно расцелуйте его за меня.
Ваша Любовь Дуняшева».
Я бросился к Вите Солнышку:
— Читай! Ответ!
Витя прочел и умилился:
— Ишь ты, связистка… А может, радистка?
— Может.
— Совсем родня.
— На седьмом киселе.
— Так что, пойдем знакомиться, — предложил он. — По литеру — этот Полежаев воюет во втором батальоне.
— Сейчас?
— А когда же?
— Нет.
— Почему?
— Сапоги…
Витя понял меня.
Мои сапоги в ремонте. А какой уважающий себя фронтовик пойдет на первое знакомство в обмотках? Может, Полежаев — офицер, нельзя ударить перед ним в грязь лицом. Обмотки? Нет! Зачем вводить порядочного человека в заблуждение: мол, эти ребятки лыком шиты.
И мы стали торопить рябого повозочного, ждали сапоги, перечитывали письмо Любы Дуняшевой. Рябой тянул…
Наконец сапоги получены. Но мне решительно не везло по мелочам: во-первых, рябой на головки наложил некрасивые, бьющие в нос заплаты, во-вторых, потерялась с пилотки звездочка. Чепуха, но без звездочки моя старая, выгоревшая пилотка вовсе утратила вид. Как ни разглаживай ее, как ни сандаль ладонью, все равно походит на дурацкий колпак. Представлялось вскину ладонь к этому колпаку: «Здравия желаю! Разрешите познакомиться…» Каково впечатление?
И все-таки мы начистили сапоги до блеска, поставили у земляных нар, легли спать. Решено: идем в гости к Евгению Полежаеву.
А в пять раздался крик:
— Подъ-ем!!
Наши роты двинулись в наступление.
Мы торопливо натянули начищенные сапоги.
Во второй батальон, но не в гости.
Комбат-два Гречуха со своими ротами перебрался через речку Разумную. Сгибаясь под упаковками радиостанции, мы спешили к нему.
Про Разумную солдаты говорили: «Переплюнуть можно, а перейти нельзя». Наш берег — плоский, болотистый, немецкий — высокий, обрывистый, с известковыми сбросами. Наши позиции — как на ладони, немцы укрыты гребнем обрыва, сидят в добротных окопах.
По заболоченному лугу прокопаны траншеи с черноземными брустверами. Они до половины залиты темной, закисшей водой. Мы сначала усердно маршировали по травке вдоль траншей. Конечно, и мины шлепают, и пули свистят, но сапоги-то начищены, охота ли лезть в воду?
Но где-то впереди в синем воздухе родился легкий, как дыхание, звук. Секунда — и он превратился в давящий вой. Взрыв! Черная земля вскинулась на дыбы.
Мы пригнулись, поднажали…
Новый вой. Черная грязь на миг закрыла даже солнце. Лупят по нас тяжелыми… Тут уж не до форсу, спрыгнули начищенными сапогами в залитые траншеи, побежали, почти касаясь подбородками воды.
А взрывы сзади, взрывы спереди, комья земли шлепают по голове, спине, коробкам рации.
Воет новый снаряд, захлебнулся. На мгновение — тишина, словно ты оглох. Падай! Рядом! Вжался лицом во влажный бруствер.
Похоже, мягким и тяжелым мешком стукнуло по голове, снова затянуло землей солнце, угарно запахло химией.
— Жив, Витька? — Собственный голос чужой, издалека.
— Жив. Топаем дальше.
Подымаясь, на бруствере вижу винтовочную гильзу и звездочку, сияющую рубиновой эмалью, как раз для моей пилотки. Хватаю звездочку в кулак — находка! Бегу, шлепая по воде, чуть не достающей до колен.
Траншея вела к переправе.
А переправа пристреляна. Каждые пять минут, не чаще и не реже, взмывают рядом с ней столбы грязи, опадают, седой дым цепляется за жидкие кусты.
Речка черная, стоячая, ручей — не речка, на самом деле переплюнуть можно. Через нее перекинуты наспех слеги, забросаны хворостом. Хворост в засохшей грязи, и на нем — трупы… И только ли трупы?..
— Милые! Родные! Помогите, голубчики!.. Так вашу мать! Помо-о-ги-ите!
Кричат раненые.
Они рядом, мы видим их, они нас — нет. Уже много часов раздаются их голоса в воздухе, только сейчас начавшем наливаться зноем. Умоляют, проклинают, зовут, грозят.
— Родненькие! Сволочи!.. Братцы!.. Помогите же, гады!..
И стоны…
Один ползет в нашу сторону. Я даже вижу его лицо — темное, как старая, позеленевшая медь, раскрытый рот, хватается непослушными руками, старается приподняться, руки подламываются. За ним, как резина, тянутся синие внутренности, запутываются в грязном хворосте.
Я отворачиваюсь, но от криков не отвернешься…
Их много, нас двое, переправа пристреляна. Только сунься — и останешься лежать там. Нам отдан приказ: прибыть с радиостанцией на тот берег как можно скорее, связи нет. Нам отдан приказ…
— Товарищи! Братцы! Гады!..
Витя Солнышко глядит на меня, на его размякшей, непривычно растерянной физиономии вопрос: «Что?.. Приказывай!»
Тут-то он вспомнил, черт возьми, что я старший.
— Ищем брод, Витька…
Сам прячу глаза. Неподалеку падает снаряд, нас осыпает землей.
Ползем, таща на спине радиостанцию. Ползем рядом с водой. Разумная — переплюнуть можно, перейти нельзя… Крики раненых стоят в ушах.
Несколько шагов до того берега. Темная вода, она везде одинакова. Где брод?..
— Снимай упаковку! В руки!
Лезу в воду первым.
Воды по пояс. Держу на плече приемопередатчик.
Несколько шагов, одна секунда — и мы на другой стороне. Даже по грудь не было. Где-то в дальнем уголке мозга — удивление: почему до нас все лезли на мостик?.. Так легко перебраться даже не умеющему плавать. Почему?.. Не кричали бы теперь там…
Мы под высоким берегом, он прикрывает. Ни один снаряд сюда не залетит, ни снаряд, ни пуля, ни даже круто падающая мина. Какая это великая свобода — распрямиться во весь рост!
Я оглядываюсь назад. Проклятый плоский берег, много же полегло на нем наших людей. А где-то стонут раненые, их стоны не доносятся сюда.
Что-то врезалось в руку. Разжимаю кулак, на ладони — звездочка. Роняю ее на землю. Мне сейчас наплевать, как будет выглядеть моя пилотка.
Мы захватили деревеньку, стоявшую на самом гребне высокого берега. Стоявшую… Теперь деревеньки нет, скучными наростами среди черных головешек торчат печки, не уцелело даже ни одной трубы.
Зато уцелели все погреба. Здесь они выкапываются не под домом, как в наших местах, а отдельно, во дворе. Почти все цементированы, крутые лесенки ведут вниз. В таком-то погребе мы и устроились с радиостанцией. Как в блиндаже — выдержит прямое попадание.
Однако снаряды уже не летят и мины не рвутся. Далеко-далеко суетливая перестрелка. Немец сбит, откатывается.
Витя Солнышко уже навострил лыжи:
— Пойду прогуляюсь, младший сержант.
— Сиди. Сам хочу прогуляться. В пять ноль-ноль свяжешься со штабом полка.
Я приноровился: как только у Солнышка появляется зуд в ногах, спешу оставить его одного. Радиостанция на его полной ответственности, попробуй только бросить ее. И уж тогда-то он терпеливо ждет, пока я брожу поблизости.
На земле под ногами вызванивают стреляные гильзы. Вонючий дымок тянется от пепелищ. Я направился к окраине деревни, к обрыву, чтоб с высоты взглянуть на тот берег, с которого мы пришли.
Посреди улицы, какой-то плоской и слишком широкой без домов, выкопана большая квадратная яма, — должно быть, немцы готовили себе землянку и не успели ее накрыть.
На дне ямы убитый — наш, судя по суконной гимнастерке и синим диагоналевым галифе — офицер. Он лежит раскинув руки, разметав ноги в солдатских кирзовых сапогах, рослый, статный, на груди набор орденов и медалей, курчавая голова откинута назад. Курчавая голова, а лица нет. Должно быть, осколок попал ему в затылок, вышел через лицо — из кровавого месива торчит белая кость.
Я чуть задержался и пошел дальше — мало ли убитых, еще один. Лица мертвых обычно не запоминаются, этот же запомнился мне тем, что у него нет лица.
Вот и окраина деревни, вот сбегающий вниз обрыв, морщинистый, источенный ручьями, что стекают весной к Разумной. А Разумная отсюда приветлива берега опушены кустами, вдоль кустов вьются певучие тропиночки и воронено блестят укромные заводи, в таких неплохо клюют окуньки. За речкой — неистребимо зеленые, выглаженные луга, их дальняя окраина купается в голубом мутноватом мареве, глаз не осиливает толщу прозрачного воздуха. И на эту доверчиво распахнутую землю рядом со мной из окопов, выдолбленных в известковой кромке берега, уставились два пулемета с хищными стволами.
Доверчиво распахнутая земля под стволами. Бежали хозяева пулеметов, стволы молчат, но и в немоте их ощущается ожесточенная злоба.
Я повернул обратно.
Возле знакомой мне квадратной ямы стоит на насыпи солдат, смотрит на убитого кудрявого офицера, свободно разметавшегося на спине.
Солдат — тощий, нескладный парень с длинным, серым от пыли, пятнистым лицом. Он, как пастух на посох, опирается на винтовку, за спиной у него вещмешок с котелком, вид отрешенный, со стороны — ни дать ни взять искушенный человеческими несчастьями библейский пророк.
Кто-то из знакомых забрал документы и вместе с ними — ордена, чтоб сдать в штаб.
Я заглянул под каску в грязное тихое лицо солдата. Длинное лицо не то чтобы печально, скорей терпеливо — парень привык к смерти, привык к крови, если и ужасается, то про себя, знает: кричи, взывай, негодуй — никого не удивишь, не тронешь, не поможешь.
— Знакомый? — спросил я, кивая на убитого.
Он помолчал, обронил скупо:
— Да.
— Кто это?
— Командир нашей пулеметной роты Полежаев.
— Евгений Полежаев?
Парень покосился на меня из-под каски и не полюбопытствовал, откуда я знаю Евгения Полежаева, командира пулеметной роты при втором батальоне.
Курчавая, закинутая назад голова, широкая грудь, раскинутые руки… Кто-то уже взял у него документы, а вместе с документами наверняка — письма Любы Дуняшевой, а с письмами — ее фотокарточку…
«Попросите показать мою фотографию. На ней Вы увидите девчонку, весьма хрупкую, тепличную. Но эта девчонка, уверяю Вас, много пережила. Да, да, очень много…»
Я почему-то не верил, что она много пережила. Тот, кто действительно много пережил, так легко об этом не говорит. У Любы Дуняшевой переживания впереди.
— Не ты забрал его документы?
— Нет.
— И ты в них не заглядывал?
Парень недружелюбно покосился на меня:
— А зачем? Я его не по документам знал.
Солнце опускалось, косая тень от отвесной стенки вкрадчиво подбиралась к убитому, собираясь стыдливо его накрыть. Он лежал лицом к синему безоблачному небу…
«Встретьтесь с Женей и непременно расцелуйте его за меня».
Расцелуйте? Осколок попал в затылок, лица нет…
Я отвернулся и зашагал к себе. Шагал и глядел в сапоги, заляпанные глиной, в белых струпьях засохшей известки…
Солнышко сидел возле радиостанции, с налившимся кровью лицом орал в микрофон:
— Фриц! Не занимай волну! Ты, гад картавый! Убирайся к чертовой матери! Прием!
Обычная история: какая-то немецкая радиостанция случайно попала на нашу волну, мешала связаться с полком. Витя Солнышко считал: уж если он работает, то эфир — его монополия.
Всякие посторонние разговоры по радиостанции строжайше запрещены, а разговоры с противником — тем более. В другое время они могли бы кончиться печально: немецкие пеленгаторы засекут — лови тогда снаряды. Раз радиостанция — значит, штаб, а раз штаб — снарядов не жалеют.
Но сейчас немцы смяты; можно представить, какая у них там суматоха и путаница — не до пеленгирования.
Витя Солнышко, увидев меня, смутился, виновато заворчал:
— Колготят и колготят, слово не пропихнешь… — И вдруг без перехода просиял: — Пляши!
Я отвернулся, шагнул в угол.
— Пляши! Видишь?
Он показал мне открытку.
— Тебе пишет, не мне… «Вы вошли в число моих друзей…» На-ка вот, ты вошел, а я нет… Пляши, не то не отдам.
Я почему-то нисколько не удивился, что открытка от Любы Дуняшевой пришла в этот день, в этот час.
«Я немного приболела, лежу, пользуюсь свободным временем, чтоб поговорить со своими друзьями. А Вы вошли в число моих друзей. Почему Вы не ответили на мое письмо? Нехорошо забывать. Встретились ли Вы с Женей? Признаюсь Вам, до сих пор меня не оставляет светлая радость, что он жив, здоров и что у нас с ним есть общие знакомые».
Всего несколько фраз, много ли напишешь на обороте открытки.
Я тогда не ответил на ее письмо. Не смог.
Через несколько дней, в селе Циркуны, я потерял свою полевую сумку вместе с дневником, с письмами Любы Дуняшевой, с коллекцией трофейных авторучек.
А еще через несколько дней, под Харьковом, меня ранило.
Но номер полевой почты Любы Дуняшевой я помнил хорошо. В госпитале несколько раз принимался за письмо к ней. Начинал и каждый раз откладывал. Не так-то просто, оказывается, сообщить о беде…
«Встретились ли Вы с Женей?» Да, встретился…
«Расцелуйте его за меня…» Нет, этого я не сделал.
Не стал я и другом Евгения Полежаева…
Я трусливо молчал, наконец забыл номер полевой почты, знаю, что он начинался с цифры «18»…
Прошло ровно двадцать лет. Двадцать!
Адреса изменились, давно заросли старые раны. Спустя двадцать лет я решился наконец выполнить долг, написать письмо.
Любовь Дуняшева, дойдет ли оно до тебя?
P. S.
Похоже, что не дошло. Этот рассказ напечатали в журнале «Новый мир», переиздавали и в книге, а ответа все нет и нет. Где ты, Любовь Дуняшева?..
1963