Часть четвертая
Часть четвертая
1
Май 1952 года перевалил за половину. Весна то умирала, то возрождалась. Она умирала днем, когда палило солнце и прохожие теснились к стенам домов, прятались в тень. Она возрождалась по вечерам в призрачных сумерках, до того, как зажигались первые фонари. В эти часы среди скованных камнем московских переулков начинало тянуть влажной землей и горечью клейких, недавно распустившихся листьев.
И в такие минуты охватывала тоска по деревне, по закатам, сникающим над темными, зазубренными лесами, по закатам, которые не загорожены от взгляда тяжелыми стенами домов. И невольно смотришь под ноги, надеешься встретить клочок живой, не задушенной серым камнем травы.
Только что прошел утомительный и бесполезный день — с утра мотался по организациям, искал, где бы подработать, — волка ноги кормят. В одном из центральных магазинов предложили художественно оформить витрину — распиши колбасы и окорока, изобрази изобилие. Студентом охотно соглашался и на такое, но теперь-то он художник с дипломом. Выношенные великие революционные замыслы и бутафорские окорока! Утомительный день, он целиком ушел на то, чтобы как-то просуществовать завтра. А завтра — опять такой же день для такого же послезавтра…
Федор шел по тихому переулку, глядел в асфальт под ноги, мечтал о яркой весенней траве.
Он случайно поднял голову…
Рядом с ним — из распахнутого подъезда — на вынесенном из дома стуле сидел больной старик — заботливые родственники устроили ему сидячую прогулку. Несмотря на парную вечернюю духоту, старик был облачен в зимнее пальто, только зябкая лысина была открыта воздуху, источенное морщинами лицо выражало величавую отрешенность от мира сего, который уже не может ничем удивить отходящего на покой старожила.
Сидел на стуле старик, и торопливо шла мимо случайная прохожая. Закинутые за спину волосы, вздернутый вверх маленький подбородок, в изгибе шеи что-то оленье, гордое, красная накидочка, красная юбка, очень узкая, стреноживающая. Дробный стук весело срывался из-под ее каблуков, уносился вверх к немым этажам.
И Федора встряхнуло, испарина выступила на лбу…
Она!
Уже не угловатая девчонка, нет уж прежней легкой бесплотности, сильные, упругие ноги несут стройную, узкобедрую женщину. Нефертити не в камне, живая, — значит, и ее изменяет время. Даже та, первая Нефертити — подчинилась времени — росла, расцветала, стала матерью шестерых детей, потом состарилась…
Она прошла мимо так близко, что Федор почувствовал веянье воздуха и легкий запах духов.
Говорят, параллельные прямые все-таки пересекаются в бесконечности. Но жизнь не бесконечна, точка пересечения двух людей может оказаться за могильным холмом. И то, что их пути пересеклись, то, что он встретил ее сейчас, — редкая удача, она могла и не случиться.
Случилась… Но что из того?
Больной старик у подъезда, кутающийся на своем стуле в пальто, веселый стук каблуков… Все буднично, все обычно, город не удивлен, только одному Федору известна тайна, что возрожденная из веков Нефертити удаляется сейчас по переулку.
Случилась встреча. И она уходит, не заметив этого…
Федор двинулся следом…
Не робость охватила его, а бессилие. Она близко — десять шагов, секунда времени. Как легко проскочить эти десять шагов! Секунда времени — а он искал, он гнался за нею годами. Так догони же, другого случая не представится, догони, заставь обернуться, скажи ей в лицо правду из правд: «Ждал, искал много лет, если не всю жизнь!» Правда из правд, откровение из откровений!
А она не поверит, она возмутится: «Что за наглость? Что вам нужно? Я вас не знаю!»
Десять шагов, и — непролазные годы человеческих обычаев, запретов, щепетильных законов приличия.
Уносят бьющиеся в юбке ноги царственно запрокинутую, гордую голову. Федор идет, сдерживая шаг, не отставая и не нагоняя…
Остановись! Выслушай!.. Нет, он для нее встречный. А веками складывалась среди людей привычка — берегись встречного. Берегись на всякий случай, он может оказаться врагом! Жалок род человеческий, если веками жил в таком недоверии.
Она неожиданно свернула под арку.
Федор постоял, помедлил, обводя отсутствующим взглядом подъезды, освещенные окна, и, сам не зная зачем, без всякой надежды медленно вошел во двор.
Переулок был тих и пуст, а двор, стиснутый стенами, тесный московский двор с жалким подобием скверика в центре, — оживлен и шумен. Носились ребятишки со смехом, у подъездов кумовали женщины, в скверике, за длинным дощатым столом, белея рубахами, сидели мужчины, раздавался треск костяшек — «забивали козла».
А кругом окна, окна, окна, от самой земли и до неба, открытые и глухие, оранжевые от абажуров, яркие и светлые, без занавесок, просто темные. Ломаные линии крыш подпирают чуть тронутое угрюмой смуглотой небо. В нем увядала одинокая бледная звезда, никому не нужная в этом монументальном людском гнезде.
Над густонаселенной землей, над детским галчачьим криком, над басовитыми всплесками мужских голосов и стреляющим стуком костяшек, откуда-то сверху, из одного из бесчисленных распахнутых окон, плыли звуки скрипки, а от другой стены неслась побеждающе властная речь включенного во всю силу радио.
Война в Корее… «Холодная война»… Безумие… Ядерное вооружение… Опасность радиоактивности… Опасность для человечества… Взаимная опасность… Опасность! Опасность! Опасность!.. Слова, как чугунные ядра, метались в тесном дворе, сталкивались, отскакивали, гнали друг друга, а их застенчиво переплетал горестный звук скрипки.
И давно похороненное пробилось в памяти. Фронтовая дорога по унылой степи. Опрокинутые в кюветы повозки.
Вялый, кисельный рассвет. Спина, обтянутая шинелью…
И голос скрипки, сжимающий горло, выворачивающий душу… Голос скрипки, стонущий в грязных окопных руках солдата-румына. И смерть, и голод, и даже ненадежное будущее — все на минуту отступило куда-то далеко…
И сейчас — хрупкий плач скрипки и чугунные слова…
Иногда громыхающие осколки слов погребали под собой замирающий в изумлении нежный голос. И тогда тело каменело от ожидания: ну! ну!.. Ну же!.. И скрипка пробивалась — не негодующая, не гневная, а по-прежнему победоносно-нежная заполняла воздух. А тяжелые слова продолжали метаться в этом залитом нежностью и грустью воздухе: война! безумие! опасность!
А дети смеялись, а костяшки домино с треском обрушивались на тесовые доски… Люди живут, и смех детей не замирает.
А где-то здесь исчезла ожившая Нефертити — узкобедрая женщина в костюме из красной шерсти.
Никто не обратил внимания на появление Федора, никто не заметил, как он ушел.
2
Одиннадцать с лишним лет тому назад разбитые сандалии прошлепали по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!»
Свыкся с этим городом, знает его, обязан ему, нет на земле такого места, которое бы стало для Федора большей школой, не отнимешь Москвы — биография.
В детстве счетовод колхоза, живший через два дома от Федора, добрый, тихий Трофим Никодимович, время от времени трогался умом, — как теперь понимает Федор, переживал острые приступы шизофрении. Федор всего раз видел его больным. Трофим сидел дома (в больницу его обычно не клали, боялись — залечат), нога на ногу, взгляд беспокойно бегающий, спина напряженно выпрямлена, по-детски капризной скороговоркой требует:
— Данте спичек! Дайте спичек! Ну, сколько раз просить: дайте спичек!
Спички от него прятали — может поджечь дом.
Знакомое лицо с бородавкой на щеке, знакомая косоворотка, вышитая блеклыми васильками, знаком до последней пуговицы, а человек-то другой…
Знакомы площади Москвы, ее бульвары, ее улицы, лицо города прежнее, а сам он другой.
С тех пор как Федор окончил институт, привычная обжитая Москва стала чужбиной. Выдали диплом, поздравили и… иди куда хочешь, — ты свободный художник. А идти некуда, нет квартиры, нет мастерской, работы много, но не для свободного художника, занимающегося станковой живописью, — некуда приклонить голову, не уверен — будешь ли сыт завтра. Свободный художник — свободны по отношению к тебе.
В самую первую встречу с московской Нефертити, когда со Штукой ремонтировали квартиру, спасительницей оказалась Нина Худякова. И сейчас он, выйдя из незнакомого двора, сразу подумал о ней.
Нина разошлась с Православным. Это никого не удивило, меньше всех — Федора. Несчастным, как и героем, нельзя оставаться вечно. В институт Православного не приняли, причины, когда-то делавшие его достойным жалости, остались, но… тело заплывчиво, дело забывчиво — ковер не куплен, главный редактор издательства не помог. Православный через знакомых устроился при ихтиологическом институте, рисовал рыб в разрезе.
Умиление Нины перед собственным самопожертвованием приелось ей самой.
Как-то Федор, не зная, куда девать себя, поднялся по темной лестнице старенького особняка. Открыла Нина…
Был чай, Федор пил из чашки саксонского фарфора…
Эта неизменная чашка снова поставлена перед Федором.
— Дай мне кусок бумаги, — попросил он у Нины.
Все еще в голове скрипка боролась с чугунно тяжелыми словами, звучал смех детей…
И разбужена память…
Посреди войны, оборвав на минутку утомительный поход, поет такая же скрипка…
Румын в каторжной щетине — солдат в шинели врага…
И боль не за себя. И благодарность до слез…
Вот если б повторить голос скрипки на холсте! Повторить так, чтобы каждого потрясло простое, как само слово «любовь», открытие: на свете есть не только кровь, трупы, пожарища…
Федор склонился над листом бумаги. Толстый карандаш набросал высокую обочину дороги, вверху — узкая полоска неба, на фоне неба ноги в сапогах и обмотках размешивают фронтовую дорогу. Внизу, под скатом обочины, — два солдата, два недавних врага. Один, молодой, прижимает к себе винтовку, другой, пожилой, сидит растрепанным вороном, склонился над скрипкой. Скрипка, шагающие ноги создают особый ритм. Мучительное напряжение на лице молодого, отрешенная поза скрипача, а остальное должен решить свет: небо с робкой утренней зарей, отблеск на каске, глянцевитый блеск скрипки.
Можно добиться — на холсте зазвучит музыка…
Нина, подперев рукой подбородок, следит за карандашом. Полную грудь и покатые плечи облегает цветистый халат. Нина раздобрела за последнее время, раздалась вширь, от нее на расстоянии тянет зазывным теплом, по-прежнему невозмутима и величава, как и в былые времена, — немой восторг на лице перед творением Федора, хотя на листе бумаги лишь грубый набросок, не картина, а ее иероглиф, ничего не говорящий непосвященному.
Федор повертел его, оценивающе разглядывая со стороны:
— А можно добиться. Можно, черт возьми, взять за горло!.. Эх! Забыть бы о том, что нужно жрать, одеваться, спрятаться бы. утонуть в большой работе, ничего не зная, ничего не слыша! Завтра мне придется писать окорока для витрины…
Нина привалилась плечом, заглянула в глаза:
— Федя…
— Что? — очнулся, отрываясь от наброска.
— Федя, как ты ни кружишь, а всегда возвращаешься ко мне… Федя, подумай…
— О чем?
— О том, чтобы остаться здесь… навсегда…
— Проблема сытости, увы, нашим сближением решена не будет.
— Федя, я заброшу свою живопись… Ну ее. Я бездарна. Я буду добывать и для тебя и для себя хлеб. Я буду работать как каторжная. Хоть воровать готова… Ты ни в чем не станешь нуждаться. Эту комнату мы превратим в прекрасную мастерскую. Ты будешь у меня на глазах создавать шедевры, о тебе скоро заговорят. И я тобой стану гордиться… Федя, оставайся навсегда… Сейчас, сию минуту. — Нина заглядывала в глаза, а он молчал. — Зачем кружить, Федя? Возвращаешься же, возвращаешься!.. Подумай — не я ли твоя судьба?.. И я о тебе много раз думала… А Православный… Я же к нему бросилась, потому что тебя забыть хотела. Я тоже кружусь вокруг тебя. Оставайся.
Федор молчал. Он верит в то, что она говорит искренне. Да, она в первые дни отважно бросится искать работу, быть может, даже найдет, устроит, станет оберегать, но в первые дни… А потом пройдет угар, надоест ждать славы, начнутся будни. Федор еще раньше поймет, что не имеет права он, сильный, здоровый, сидеть на шее женщины. Нина любит или героев, или несчастных. Нет, он не хочет повторять судьбу Левы Православного.
— Ну, Федя, что же ты молчишь?
И он ответил:
— Мой путь к вершинам искусства лежит через твою постель?
Плечи Нины обмякли, складки на лице оплыли вниз.
— Ты не любишь… Тогда зачем делать круги, зачем возвращаться к этому порогу?
Федор не ответил. Любит ли?.. Кивни та, что он случайно встретил в переулке, — забыв Нину, пойдет следом, не спрашивая куда. Да и не только Нину. Один кивок — и он забудет ненаписанные картины, забудет самого себя, вались в тартарары великое искусство!
— Прости, мне надо идти, — сказал он.
— Бежишь? Боишься прямо сказать?..
— Нина, ты права, мне, наверно, не нужно приходить сюда больше. Когда очень одинок, я вспоминаю тебя. И мне тогда с тобой хорошо.
— А когда не одинок, ты меня не вспоминаешь?
— В том-то и дело, Нина. Прости, мне нужно идти…
Она уронила на руки голову и заплакала. А вокруг нее на стенах висели на подрамниках холсты, ее последние работы — опушки леса, вьющиеся тропинки, крыши Тарусы, где Нина отдыхала летом. Все написано в сладковато-розовых тонах, расчетливо широкими мазками — наивные потуги на хлесткость. Она не способна, она менее приспособлена к жизни, чем он, Федор. И такая уверяет — вытяну тебя. Уверяет искренне, доверчиво, но преступно этим пользоваться.
— Извини, Нина, не хотел тебя обидеть…
Он взялся за ручку двери, и она вскочила. Сияющие от слез глаза в покрасневших веках, спутанные локоны, в вырезе халата белая душистая кожа.
— Федя… Пусть будет по-прежнему… Ты же уходишь не совсем? Ты же вернешься?
И у него не хватило мужества сказать — «не вернусь».
— Да, да, я приду… Ты только успокойся.
— Забудем, что я говорила. Ты только приходи… Ты одинок, и я ведь тоже… Я себя выдумываю не одинокой.
— Приду, Нина, — сказал он на этот раз искренне.
Они не так уж избалованы вниманием людей, чтоб совсем отказаться друг от друга. Обоим будет тяжело, если между ними окажется наглухо захлопнутая дверь.
— Приду…
Он ушел.
Он ушел к чужим людям, к случайным, неуютным стенам. У Нины ему лучше, теплее, но он не хочет этим пользоваться.
3
В конце Арбата в сторону уходит Денежный переулок. На самых задворках строящегося высотного здания на Смоленской площади — дом. Собственно, под одним номером — четыре дома. Фасадом служит двухэтажный особнячок с высокими окнами нижнего этажа — с виду сытый, благополучный, чопорно старомодный, украшенный затейливой лепкой по карнизам. За ним во дворе — корпус в четыре этажа, старый и неряшливый плебей с оскаленной штукатуркой. В глубине двора кирпичное пятиэтажное здание. Есть еще флигелек — обшитая тесом стена вспучилась наружу, от чего флигелек кажется беременным.
Федор, простившись с институтом, сиял в четырехэтажном корпусе узкую комнатушку с койкой, шатким столиком и стулом. Его хозяйка — Вера Гавриловна, у нее отдельная квартира из трех комнат, трое детей и нет мужа. Впрочем, муж жив, но где он — неизвестно.
В мире, наверно, никогда не переведутся странники. Прежде бежали из семьи к святым местам, мерили посохом бесконечные российские дороги от Троице-Сергиевой лавры до Печерской, от Печерской до Нового Афона или же через всю Европу с юга к Белому морю, к Соловецкому монастырю: «Подайте божьему страннику на пропитание…»
Теперь странник иной. Муж Веры Гавриловны до сорока пяти лет добросовестно служил в почтовом отделении, в восемь уходил на работу, в шесть вечера возвращался, пьян бывал только по большим праздникам, да и то умеренно, с женой скандалил не чаще других. И ничего не случилось — не было неприятностей ни на службе, ни дома, не связывался, кажется, на стороне с юбкой, — просто в один майский день взял на работе расчет, не прощаясь сел в поезд, с дороги написал: «Не вернусь…»
Вера Гавриловна бегала в милицию, подала заявление в суд — за детей-то должен отвечать или нет? И вместе со скудными денежными переводами приходили еще более скудные сведения — сначала работал где-то на стройке под Новосибирском, переехал в Читу, завербовался на Сахалин… Неприкаянный странник без посоха, паломничающий не по святым местам, а по таежным стройкам, — жив дух бродяжничества!
А в его старом гнезде в Денежном переулке, близ шумного Арбата, бродила бесцельно из одной неприбран-пой комнаты в другую нечесаная, неряшливо одетая женщина и, натыкаясь на детей, кричала:
— Чем я вас, дармоедов, кормить буду? На какие шиши? Приспал, стервец, да бросил мне на шею! Висите? А вот возьму да стряхну. Живите как хотите!
Это единственное, в чем проявлялась Вера Гавриловна. Остальное время она, полуодетая, валялась на кровати, сосредоточенно листала какую-нибудь случайно занесенную книжонку. Иногда, накинув замусоленный халат, с нечесаной головой спускалась во двор, часами точила лясы с соседками — не жаловалась, не возмущалась, а просто занимала себя разговорами о погоде, о ценах на базаре, о дворнике Шарапе, который спутался с буфетчицей Любкой из тринадцатой квартиры.
Другая бы на ее месте высохла от забот, извелась бы до белой горячки, — Вера Гавриловна была из бесшабашных натур. Прошло первое ошеломление после бегства мужа, первый испуг. Вера Гавриловна палец о палец не ударила — все устраивалось само собой. Сам собою нашелся жилец, сам собою сын Виктор стал учеником электромонтера, да дочь — она самая старшая — давала кое-что из заработка в семью, — жили. Вера Гавриловна тоже собиралась поступить на работу, но, видать, ждала, что и это устроится само собою.
— Федор Васильевич, — обращалась она к Федору, — вроде есть свободное место в поликлинике, больничными карточками заведовать. Как вы думаете, согласиться мне?
Это звучало не менее убедительно, чем у Манилова: «А не построить ли мост до Петербурга?»
Младшему сыну Сашке — девять лет. Он тощ и хил, на зеленоватой физиономии вечно каверзная ухмылочка, словно ждет, что с кем-то должна случиться смешная неприятность, глаза лукавы. Дома он в одиночестве всегда что-то мастерит кухонным ножом и при этом уютно мурлычет «Катюшу» или же неожиданно старое, забытое — «Ты гори, гори, моя лучина…». У него есть слух, есть голос, чистый и сильный не по возрасту.
Во дворе за ним слава отпетого. Часто на пороге появляется фигура участкового, сумрачно извещающего Веру Гавриловну:
— В пятую квартиру в открытое окно ваш сын бросил камень, разбил зеркало. Вот акт. Извольте оплатить стоимость зеркала и к тому же штраф.
Вера Гавриловна кричит на Сашку:
— В могилу сведешь мать родную! — Потом решительно объявляет: — Денег нет. Описывайте.
Но описывать нечего — старые одеяла, тощие свалявшиеся подушки и застиранный, рваный под мышками халат.
Сашка глядит на хмурого уполномоченного и под виновато-постной миной прячет тонкую-тонкую ухмылочку. Его не слишком-то пугает милицейский мундир.
Виктору — пятнадцать. Долговяз, хрупок, в тонких сжатых губах таится злая горечь. Он часто грубо кричит на мать, та вздыхает:
— Переломный возраст.
В первый же вечер, как только Федор устроился на новом месте, явился Виктор, тая в глубине зрачков враждебность, спросил небрежно:
— Зачем вы приехали сюда?
— Где-то надо жить.
— Какая здесь жизнь!
— Чем плохо?
— Тут кругом одни сволочи.
— И ты в том числе?
— И я, наверное. Может, я вас ночью зарезать хочу.
Губы дернулись, в глазах лиловый отблеск. Федор подумал: «Чего доброго, с дурака хватит».
Однажды Федор поднял оброненную Виктором фотокарточку — рыхловатый мужчина с прилизанными волосами.
— Твоя, что ли?
Виктор грубо выхватил, залился густой краской.
— Моя! А вам какое дело!
Это был отец, которого следовало ненавидеть, а он любит.
Мать Виктор презирал — вечно растрепанная, ленивая, не смущающаяся своего грязного халата перед соседями, — не удивительно, что сбежал отец, все смеются, показывают пальцами, а ей хоть бы что. Но свою маленькую зарплату он до копейки отдавал матери, не мог купить новую рубашку, галстук, щеголял в обтрепанных брюках, стоптанных, с отцовской ноги, ботинках и, наверно, чувствовал себя поэтому отверженным, сторонился девчат. А мать на полученные от сына деньги разом накупала дорогой колбасы, сладостей, все это подчищалось за один присест, а на другой день не было хлеба. Парень ходил по неуютной земле, весь как натянутая до предела струна, опасно коснуться — лопнет со звоном.
Дочери Ане шел двадцать первый год. Она удачно устроилась в каком-то учреждении, получала девятьсот пятьдесят рублей, в иной месяц и тысячу. Со стремительно-острым личиком, с замороженным взглядом, с застенчивой походочкой, тиха как тень, — появляется и исчезает или же сидит неслышно в своей комнатке, куда не разрешается заглядывать Сашке. По утрам она идет на работу — туфли почти модные, чулки капрон, юбка колоколом — не хуже других, а дома одета, как мать, в старенькое платьице, порванное на плече; оно служило ей, когда была девочкой, — тощие груди, кажется, вот-вот прорвут ветхий ситчик. Аня — чужая в семье, ее не любит даже мать. Аню это нисколько не смущает. Кажется, даже довольна — может давать в семью меньше денег.
Сашка сообщил:
— У нее сберкнижка есть. Вот мужа найдет — поделится.
К Ане изредка приходит подруга Алла из пятнадцатой квартиры. Алла броско красива: точеная шея, молочный цвет лица, курчавые волосы, черные брови и влажные черные глаза. Во всей ее полнобедрой статной фигуре разлита манящая лень, и ходит она враскачку, лениво, соблазнительно, со спокойной надменностью выносит мужские взгляды. Не верится, что ей всего восемнадцать лет.
И опять всеведущий Сашка пояснил:
— Сучка она.
За что получил назидательную затрещину от Виктора:
— Не тебе судить, щенок паршивый!
Весь двор знал — Алла любит только одного Лешку, которого по двору зовут Лемешевым или Лемешем, никого другого к себе не подпускает, да и неизвестно еще, подпускает ли Лешку. Но раз связана с ним, значит, «сучка», — порядочная девчонка с таким парнем не снюхается.
Лешка Лемеш признан как милицией, так и жильцами во дворе «блатнягой-атаманом». Рассказывали, что он был под судом «по мокрому», да вывернулся, дали только год. Добропорядочные жильцы опасливо обходят его стороной. Вокруг него всегда толкутся мальчики в кепочках-«бобочках». По вечерам он выходит к воротам в переулок с гитарой в руках, с заломленной папироской в зубах, поет жестокие романсы:
А ты стоять буд-дишь
У ног пак-койничка,
Платком батистовым
Слиезу смахнешь…
Черномазый, смазливый парнишка лет двадцати двух — двадцати трех — лирический тенор. И это пз-за него почтенные отцы семейств, выскакивая из своего подъезда, старались по возможности быстрее пересечь двор. От подъезда до переулка — царство Лешки.
Но материальные ценности во дворе (разумеется, помимо самих зданий) принадлежали не Лешке, а одному ничем не выделяющемуся жильцу — Арсению Ивановичу Заштатному. Он имел «Победу», а к «Победе» крытый железной крышей гараж, а возле гаража пристроечку под тяжелым замком. Кроме этого, есть еще дощатая, крашенная темным железным суриком будка: помойка для мусора. Она для всех. Других материальных ценностей во дворе нет.
Примерно близко к полуночи двор оглашается криками дворничихи. Невысокая, широкая, расставив короткие слоновые ноги, задрав вверх растрепанную голову, она начинала взывать:
— Жеребец! Кобелина! Выйди ко мне! Я вырву зенки-то, бесстыжий! Люди добрые, он сейчас с толстомясой спит! Эй ты! Толстомясая! Покажись, стерва паршивая! Ба-аишься!.. Б… ты последняя!.. Люди добрые! Слышите! Мой-то кобель при живой жене с толстомясой!..
Люди добрые слышали, ворочались в своих постелях, не могли уснуть, но молчали — охота ли связываться.
Уже в первые дни своего поселения Федор понял — не то место, где можно переживать порывы творческого вдохновения, которые должны исторгнуть слезы благодарности у ценителей искусства. Но Вера Гавриловна под разными предлогами забрала за комнату чуть ли не за год вперед. А денег нет, Федор с грехом пополам кормился случайными приработками. Нет денег, нет и времени, чтобы поставить холст на мольберт, — все дни уходят на поиски — волка ноги кормят.
Начинающий свободный художник, ты зависим даже от безобидной и покладистой Веры Гавриловны, которую никто ни во что не ставит. Не угоди ей — выбросит на улицу, ее право.
4
Месяц тому назад Федор, вернувшись вечером домой, увидел, что дверь в комнату Веры Гавриловны распахнута настежь, свет зажжен во всей квартире.
Сашка с причесанными мокрыми волосами, в чистой рубахе вышел навстречу Федору.
— А у нас гость, — сообщил он и ядовито хихикнул: — Жених…
— Федор Васильевич! Идите сюда, познакомьтесь, — пропела из комнаты Вера Гавриловна.
Молодой человек, голова без шеи приставлена прямо к широким плечам — от плотного телосложения кажется горбатеньким, — стрельнул черным глазом в зрачки, с девичьим смущением опустил короткие ресницы, протянул крепенькую ладонь:
— Миша.
Аня в самой нарядной сиреневой кофте, тщательно раскинув по койке юбку-плиссе, составив тесно ноги, туфелька к туфельке, сидела с замороженным взглядом и острым равнодушным личиком, словно спала с открытыми глазами.
И Вера Гавриловна принаряжена, облачена в ветхое, по чистое платье.
Виктора не было.
После появления Федора наступило неловкое молчание, оно, наверное, тянулось и до его прихода.
— Чтой-то погода никак не установится, — заметила Вера Гавриловна.
— Да, не установится, — согласился гость.
— По радио обещают прояснение.
— Да, всего можно ждать.
— А в прошлом году в эту пору, кажись, теплынь была.
— Да, кажется, была.
Поговорив так с полчаса, гость поднялся:
— Спасибо за приятную беседу. Извините, уже поздно.
Подошел с ручкой к Вере Гавриловне, к Федору, не миновал Сашки, каждого наградил сверлящим испытующим взглядом, двинулся раскачечкой к двери, неся покоящуюся в плечах расчесанную глянцевито-черную голову.
Аня встрепенулась, бросилась провожать.
— Ну как вам, Федор Васильевич? — кивнула Вера Гавриловна на хлопок дверей.
Федор пожал плечами.
— Глаз у него какой-то… К нам жить собирается переехать. Намекал — две комнаты занять, Анину и вашу.
— Вот как. Мне искать другую квартиру?
— Ни-ни, не дам! А на что я жить буду? Вы платите, а они ведь ни копейки мне не дадут. Ни-ни, живите. Глаз у него какой-то… Ох, господи!
Месяц подряд Миша наведывался, проходил мимо комнаты Федора, запускал изучающий взгляд, вежливо здоровался, склонив голову, — мягкий, бесшумный, ловкий в своей медвежеватой неповоротливости.
Виктор вздрагивал при его появлении, сухо здоровался. Как-то неожиданно он спросил Федора:
— А скажите: есть в жизни эта любовь или она только в книжках?
Сашка объяснил Федору:
— Витька завидует, сам хочет жениться. Он Алку любит, даже говорил с ней: брось Лемеша. Алка ответила: «Куда тебе, сопливому!..»
Было за полночь, когда он вернулся от Нины. Но в квартире не спали. Стучала швейная машина — что-то новое, в хозяйстве Веры Гавриловны машины не было.
Вера Гавриловна просунула в коридор нечесаную голову, радостно сообщила:
— А у нас завтра свадьба. Миша-то с Аней расписались!.. Мы вут прямо запарились, обновы шьем, старое на новое вывертываем… Вы уж завтра вечерком никуда не уходите. Очень просим. Вечерком-то с нами погуляете… Ах, вот что, мы тут столик из вашей комнаты на время взяли. Завтра, как кончится, вернем.
В комнате на полу лежали снятые со стола книги и бумаги. Без стола было непривычно просторно и неуютно. За стеной стучала швейная машина.
Федор вспомнил, что ему завтра утром надо набросать эскиз, как украсить витрину магазина. А стола нет, не на коленях же работать?
Витрина, колбасы, окорока, головы сыра, а у Нины остался эскиз новой картины. Он смог бы заставить петь холст голосом скрипки… Вот по тому эскизу, карандашному, завтра утречком набросает новый эскиз в красках.
В этом году обещают открыть выставку молодых художников. Вячеслав заканчивает свою картину, есть слух, что даже Иван Мыш что-то стряпает по этому случаю.
А он, Федор, много уже месяцев не стоял за мольбертом, неизвестно когда встанет, да и встанет ли вообще…
Завтра он будет сочинять, как удобнее раскомпоновать в витрине чудеса гастрономии. А если плюнуть, взяться за эскиз, плюнуть на все? Но к концу недели в карманах не окажется и гривенника…
И стол вынесли из комнаты. И стучит за тонкой стеной швейная машина…
5
Составленные столы накрыли простынями.
Жених Миша в черном новеньком костюме, в петлице бумажная роза, узел галстука не дает опуститься подбородку, отчего вид у жениха комично величавый.
Приехала из деревни мать Миши, широкая в кости старуха с азиатчинкой в горбоносом лице. Она уселась в уголок и задремала, но время от времени веко приоткрывалось и проглядывал круглый зеленый глаз — все-понимающий, трезвый, цепкий, вовсе не сонный. Секунда — и снова дремотно опускается сморщенное веко.
Неожиданным гостем оказался не кто иной, как Лешка Лемеш. Алла не захотела приходить на свадьбу без него.
Лешка наряден — в темно-синем бостоне, белоснежная сорочка оттеняет ровную смуглоту щек, чуть просвечивающую застенчивым румянцем. Держался он сдержанно, с достоинством, за столом ухаживал по-джентльменски на два фронта — подкладывал в тарелку Вере Гавриловне и разрумянившейся Алле, красивой до того, что все чувствовали неловкость и какую-то смутную жалость к себе.
С другого бока Аллы сидел Виктор в новом галстуке и пиджачишке с подметанными рукавами. Он почти ничего не ел, боялся дышать, не смел глядеть в сторону соседки. В самом начале он хватил водки, закашлялся, покраснел до слез.
Лешка Лемеш ласково заметил:
— Не привыкай к этой отраве, мой мальчик.
И, всплеснув гибкой рукой в воздухе, требовательно взывал:
— Горько!
Аня неуклюже клевала носом в жениха.
На Лешку Лемеша чаще других стреляла оком сквозь дремотно приоткрытое веко мать жениха.
— Горько!
Лешка пил, розовел, сдержанность его исчезала:
— Дорогие граждане, собравшиеся на это торжество! Дорогие граждане! Разрешите мне речь!
Ему никто не разрешил, но он встал, ладный, собранный, только под смуглотой пьяненько пылают щеки, поблескивают в снисходительной улыбочке мелкие, тесные зубы. У Аллы ласковой влагой подернуты большие глаза.
— Кто вы? — Лешка взмахом руки обвел всех за столом. — Кто? Не в обиду будь сказано — обычные люди. Вас таких много. А можете вы оцепить талант, редкую способность?.. Не тот уровень. Среди вас находятся таланты, может, гении… Не замечаете, доблестные работяги? Сейчас я их продемонстрирую. Сашка! Эй, сыпок!.. Утрем пос цивильному населению! Встань, лапушка, и подойди, когда старшие зовут!..
Маленький Сашка, целый час перед торжеством прилизывавший свои вихры стянутым со стола сливочным маслом, подошел, вяловатый, с неизменной коварной улыбочкой на бледных губах.
— Сашка! Друг! Брат по несчастью! Нас здесь обоих не признают! В-вы! Видите человека?! Экземпляр! Птица феникс! Не признают нас! Неси мою гитару: «С гитарой и шпагой я здесь под окном!» Сюрприз для новобрачных!.. Тиш-ша! Не шевелиться! Минута святого искусства, а дальше можете хлестать свою водку. Тиш-ша!
Лешка Лемеш с гитарой картинно приосанился на своем стуле. Рядом встал Сашка.
— Что вы ждете, драгоценные обыватели? Романсов? Надрыва? Слезы в пьяном угаре? Не ждите! Не будет романсов!.. Сашка! Народную! Из глуби, из сердца веков! «Лучинушку»!
Сашка посерьезнел, солидно откашлялся, наморщил голубовато-чистый лоб.
Лешка начал с той не открывающейся сразу, сбереженной в голосе болью, с какой начинают все истосковавшиеся по песне, ждущие от нее многого.
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит…
И Сашка подхватил. Его голос, более низкий, решительный, сразу стал в голову, заставил Лешкин тенор нежно и затейливо оплетаться вокруг.
Знать, мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
На склоненном Сашкином лбу страдальческие морщины. Из расплывшихся во всю роговицу глаз Лешки истекает черная тягучая тоска. Один — мальчишка, уже чуть тронутый порчей городской улицы, не очень искренний, навряд ли добрый от природы, другой — люмпен, накипь в людском обществе, пена, которую рано или поздно снимут и выплеснут. Оба выросли в этом тесном дворе, среди каменных домов, на асфальтовой почве. Но откуда у них волчья избяная тоска? Откуда им знать о долгих зимних, без просвета вечерах среди бревенчатых стен, похороненных в сугробах? Откуда им знать, как воет ветер и чадит лучина — единственный свет, единственный друг? Откуда знать им, когда сам Федор этого не пережил? Федор, родившийся в деревне, видел керосиновую лампу, но не застал светца.
Извела меня кручина,
Подколодная змея.
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобою я…
К Федору это могло прийти через бабок и дедов, через деревенские легенды, через те сугробы, которые и до сих пор наметаются под бревенчатые стены. А эти?.. Каким чудом неведающие говорят правду?
Мать жениха, горбоносая старуха, приоткрыла сморщенное веко, проглянул зеленый глаз, и нет в нем холодной трезвости — кисленькое бабье умиление.
И гордое, счастливое лицо Аллы, трепетно направленное к Лешке. Время от времени она оборачивается то к одному, то к другому, и ее большие, влажно-темные лучащиеся глаза опаляют по очереди вызывающим презрением: «Чего вы стоите по сравнению с ним? Чего вы все стоите?»
А Виктор горбатится за столом, давит кисти рук коленями, бледен, уничтожен.
Лешка замолк, тронул последний раз струны гитары — уплыл под тусклый потолок полустон, полувздох. Сашка распустил на лбу страдальческие морщины, и его бледная рожица с маслянисто прилизанными волосами стала скучной, невыразительной.
Все молчали, и, наверно, всем было грустно и приятно, но в то же время неловко — слишком непривычно, слишком красиво, чтобы это могло длиться долго.
Старуха гостья снова дремотно смежила веки, а ее сын-жених, выставив на груди бумажную розу, вздохнул льстиво:
— Да-а, талант.
И Лешка взвился:
— Заткни пасть! Лапоть!
— Лешенька! — качнулась к нему Алла.
— Чи-то он понимает? Навоз! Он должен молчать в тряпочку и не квакать!
— Я же говорил… — обиженно повернулся Миша к невесте.
— Чи-то ты говорил? Ты говорил, свечечка копеечная, что меня нельзя пускать… Куда? В это не-интел-ли-ген-т-ное общество. Уважаемые граждане, я ему сейчас попорчу прическу!
— Лешенька!
На воробьино-остром личике невесты — ни растерянности, ни испуга, лишь злоба.
— Ты ручалась за него. Ты же обещала, — выговаривала она смятенной Алле. — Нализался, скотина, а теперь хамит.
— Лешенька, пойдем, милый, отсюда.
— С-ска-атина? Счастье твое — я джентльмен… А ну ты, прилизанный! Ты! Женишок! Повтори, что сказала твоя невеста!.. A-а, ма-ал-чншь, кусошник!
— Лешенька!
— Заткнись! Сам уйду!.. Но прежде пусть мне скажут — талант я или нет? Пусть скажут, кто понимает… Эй, ты! — Лешка неожиданно повернулся к Федору. — Ты-то чего? А? Молчишь, холява! Ведь по морде видел — нравится. Слова жалеешь? Твое слово — олово?
— Дерьмо ты, — сказал Федор. — Испортил песню.
— Повтори. Я, кажется, ослышался.
Федор поднялся:
— Иди. А то в шею вышибу.
И Лешка отрезвел, с интересом колюче заглянул в зрачки Федору:
— Эге! Праведничек.
— Ну-ка, побыстрей проваливай.
Федор был на полголовы выше Лешки, шире в плечах, сейчас нависал и хмуро смотрел в переносицу. И Лешка вздохнул:
— Полюбуйтесь, люди добрые… Неученый. Научим, пташечка. Ты еще не знаешь Лешку Лемеша. Его весь Арбат знает.
Алла тащила его за рукав к двери. У дверей он оглянулся:
— Мимо наших ворот не пройдешь, козявка.
Мать жениха, приоткрыв круглый глаз, с мудрым равнодушием проводила пьяного Лешку. Дверь захлопнулась, глаз закрылся.
А Миша, оправив галстук, лацканы пиджака, словно и на самом деле только что был в драке, обронил веско и с достоинством:
— Гнида.
Из-за дверей с лестницы раздался женский вопль. Сашкой словно кто выстрелил за дверь.
Виктор поднялся, долговязый, нищенски праздничный — мятый пиджачок и яркий, сохранивший магазинный лоск галстук.
А женский крик бился в стену, вяз где-то на чердаке. И кругом в доме тихо. И на белых простынях под ярким освещением — грязные тарелки, полупустые бутылки, огрызки хлеба, развороченное месиво салата в миске.
Сашка влетел обратно, восторженно сообщил:
— Лемеш Алку бьет!
Виктор сорвался с места. Вера Гавриловна крикнула:
— Куда! С ума спятил!
Но дверь хлопнула, зазвенела посуда на столе. Крик смолк.
— Убьет он его, дурака. Убьет! — стонала Вера Гавриловна.
Федор поднялся из-за стола.
Тусклый лестничный свет, в рыжих пятнах оштукатуренная стена, холодная, как в подвале. К этой стене, припав растрепанными волосами, жмется Алла. Чуть ниже, на ступеньках, возня. Виктор внизу, лежит, сжимается в комок, закрывает лицо и голову руками, выставляет острые локти. А над ним на ступеньках, выплясывая, вскидывает начищенные туфли Лешка, целится в голову.
Федор схватил его за шиворот. Лешка был легок и тщедушен, лишь подергивал плечиками, пытаясь вырваться. Федор придавил его к стене, взял пятерней за голову:
— Расквашу.
— Пыс-сти, падло…
Сзади в плечи Федора когтисто вцепились маленькие руки:
— Отпусти! Отпусти его! Тебе что нужно?
Федор стряхнул руки, швырнул Лешку вниз. Загремели ступеньки, мелькнули подметки туфель.
— Дура, — сказал Федор Алле и стал поднимать Виктора.
Тот, встав на ноги, рванулся было вниз, к Лешке, но Федор обхватил его, прикрикнул на Аллу:
— Марш! Уводи своего хахаля! Да побыстрей!
Лешка долго ползал на коленях по площадке, искал кепку. Поднялся, взглянул вверх на Федора и Виктора, ничего не сказал, повернулся и стал спускаться. За ним боязливо следовала Алла, опираясь одной рукой о стену. Федор подтолкнул Виктора вверх:
— Иди, рыцарь!
В комнате Виктор, растерзанный, с заброшенным за спину галстуком, упал на постель, зарылся лицом в подушку и задергался в беззвучных рыданиях. Вера Гавриловна горестно ворчала:
— Теперь тебе проходу не будет… Хоть уезжай… Убить могут, чего доброго…
Она совсем забыла о Федоре, не вспомнила, что и ему не будет теперь прохода, его тоже, чего доброго, могут убить.
Мать жениха помогала невестке убирать со стола, каждую чашку подносила к глазам, осматривала изнутри и снаружи, поджимала многозначительно губы. У Ани было равнодушное, утомленное лицо.
Сашка смирнехонько лежал под одеялом.
А жених Миша, без пиджака, в ослепительно белой хрустящей сорочке, стоял перед зеркалом и, поворачиваясь, разглядывал придирчиво свою выбритую физиономию.
— Прохода не будет. Им что — могут и ножом… Виктор плакал.
6
Утром, выходя из ворот, Федор увидел Лешку. Тот пощипывал струны гитары, мусолил в зубах окурок:
А ты стоять буд-дишь
У ног пак-коиничка,
Платком батистовым
Слиезу смахнешь…
Рядом с ним маячил один из его пареньков, в крохотной кепчонке на макушке, с проклюнувшимся острым кадычком на тонкой шее, долговязый и жидкотелый. Оба оценивающе, сквозь табачный дымок, оглядели Федора, но не издали ни звука. Двое на одного — рискованно, может синяков наставить. Но уж вечером в этой подворотне собьется тесная компания, тут держись, станут храбрыми.
Ах, вспомнишь, вспомнишь,
Моя ты драгоцен-ная,
Дорожку узкую и финский нож…
Не верится сейчас, что когда-то были счастливейшие времена — в Москве находилась тесная студенческая комната, где стояла койка Федора. Вячеслав иногда по вечерам тоже снимал с гвоздя гитару, — тоже пел, но не про «покойничка», не про «финский нож»:
Как дело измены, как совесть тирана…
А Православный вопил о луковичных куполах, о мастерстве Андрея Рублева.
Считали Ивана Мыша подлецом, на котором негде пробы ставить. А Иван Мыш по сравнению с этим Лешкой Лемешем — воплощенное благородство, чистейшей совести человек.
Другие теперь живут в их комнате, товарищи утонули в многомиллионной Москве.
Вячеслав родился в сорочке: один московский художник, старый друг отца Вячеслава, разрешил пользоваться ему своей мастерской.
Вячеслав сейчас для Федора — единственная ниточка, связывающая его со счастливым студенческим прошлым. Порвись она, и будет бегать по Москве одинокий человек, все еще мечтающий выбиться в настоящие художники. О его успехах в институте некоторое время еще будут ходить легенды, потом забудутся, и никому в голову не придет спохватиться, куда пропал этот легендарный парень, написавший когда-то за один присест «Синюю девушку».
Пока жив Вячеслав, Федор не одинок и Москва не кажется чужбиной. В любое время можно ему позвонить, в любое время можно к нему прийти и отвести душу, вспомнить, что существуют на свете не только Лешки Лемеши, Веры Гавриловны, дворничихи, изрыгающие по вечерам к темным окнам проклятия «толстомясой разлучнице». Без Вячеслава Федор, пожалуй, стал бы дичать.
Во второй половине дня Федор направился к Вячеславу.
Запах масляной краски, въевшийся, неназойливый, давний, — запах повседневного благородного труда, о каком теперь мог только мечтать Федор.
Вячеслав, в легкой тенниске, в старых лыжных брюках, чуть похудевший, с обострившимся подбородком и запавшими глазами, но веселый, встретил Федора, хлопая по спине:
— Ты очень кстати завернул, бродяга. Угодил в самое яблочко! Будем считать — у меня праздник…
— Надеюсь, не свадьба. Я такими праздниками сыт.
— Ха! Личная жизнь отдана на откуп святому искусству. В последнее время я не позволял себе даже легоньких интрижек. Все силы на дело, и только на дело! И вот награда за благонравность: утром, Федька, я поставил подпись под картиной!.. Все! Точка! Я ее снял, чтоб не мозолила глаза.
— Картина?.. Окончена?.. Ну что ж, показывай.
Вячеслав поставил на середину стул.
— Первому зрителю и первому критику — трон с поклоном. Садись!
И сразу же бросился выдвигать мольберт.
Федор видел его работу лишь в самом начале, были намечены тогда фигуры, подмалеван фон.
— Я назвал ее: «Что о нас скажут люди?»
Среднего размера холст, почти квадратный. Берег реки, вдали белеет удаляющийся пароход. На пиджаке, брошенном на траву, сидит женщина, рядом мужчина. Оба не молоды и не красивы, потрепаны жизнью. У него тяжеловато-сильное лицо, лысеющая голова. Он смотрит на нее, и взгляд его сложен, в нем — суровая мужская требовательность и приглушенная робость, упрямство и загнанность. Рука женщины прижимает к губам скомканный платочек — пальцы рук очерствели от работы. Взгляд в землю, смятенный и в то же время сосредоточенный, безнадежный и чего-то ищущий.
Как поздно встретили они друг друга! Встретили и поняли — не могут жить порознь, пришла поздняя, слишком поздняя, быть может, первая и последняя любовь в их жизни. До этого каждый из них с кем-то встречался, ухаживал и выносил ухаживания, женился, рожал детей, честно заботился о них. И дети, наверное, ждут сейчас дома. А они здесь, в глухом углу, уединившись, решают — как им быть? Мужчина неуверенно требует ответа. Неуверенно! Женщина молчит, смотрит в землю. «Что о нас скажут люди?» Люди не только посторонние, без нужды суетные, но и те, кто близки, дороги… Что скажет мать одних детей, отец других? Что скажут сами дети?.. Мужчина ждет ответа. Ответа нет.
— Ну!.. — сглотнув воздух, выдавил Вячеслав. — Лупи не жалеючи.
— Обожди, Вече. Дай разжевать.
И Вече робко притих, переминаясь у холста.
У мужчины на холсте нетерпеливо-гневливый поворот, сведена в напряжении сильная шея. А женщина безвольно опустила плечо… В изгибе немолодого тела — бессилие, но на лице бессилия нет. Она умней нетерпеливого мужчины, лучше его осознает трагедию проклятого вопроса: «Что о нас скажут люди?» Люди срослись с тобой, их жизнь переплелась с твоей, любой разрыв — кровоточащая рана. И рана может быть смертельной… Мужчина ждет от нее ответа. Он в глубине души верит в ее мудрость.
Федор глядел и удивлялся — точно, тонко, вдумчиво. Но… Но чего-то ему недостает. Наметанным глазом, как опытный охотник на лесной поляне, где побывал зверь, по красноречивым, броским и едва уловимым приметам он прочитал историю, поверил ей, а поверив, проникся участием. История сама по себе и правдива и трогательна. Но чего-то еще не хватает для полноты… Он информирован — фигуры на холсте для него стали людьми с биографиями… Чего еще? Чего тебе мало?..
И Вячеслав снова не выдержал:
— Да ну же! Не томи…
— Хорошо, Вече.
— Без дураков?
— Без…
— Ну, гора с плеч.
— Я еще о ней буду думать. Может, и надумаю что-нибудь. Что-то хочется мне отыскать, что-то нужное, упущенное.
— Ну, а пока мне твоего «хорошо» хватит. — И Вячеслав вскинул к потолку кулаки: — Господи! Господи! Благослови всех, кто хвалит, сделай их самих счастливыми и удачливыми! Похвала — волшебство, понимаешь ли ты это, господи, захваленный старый дурак? От нее вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса! Я сейчас никого не боюсь, а минуту назад был мышонком, дрожал… Спасибо тебе, Федька, за твое «хорошо». Спасибо!.. Выпьем сейчас. Не за картину, не-ет, я становлюсь суеверным. Просто за встречу. У меня припрятана бутылочка коньячку — три звездочки, как на фронтовом погоне!
Стол был завален бумагами хозяина мастерской, бутылку поставили на стул, на палитре разрезали батон. Вячеслав отмыл стаканы от бурых осадков акварельной краски, на куске газеты распластались ломти ветчины. Вернулось доброе, не столь уж старое студенческое время.
— Ты Православного не встречал? — спросил Федор.
— Не подает голоса. Краем уха слышал, что рыбешек бросил, где-то пристроился писать медицинские плакаты: «Чистота — залог здоровья». Ну, а как ты живешь?..
— Лева Слободко что делает?
— Левка пишет философскую картину: «Бытие и сознание». Черная пирамида, из нее растут зеленые волосы. Черт знает что! «Бытие и сознание»… С сознанием у него всегда было неважно… Как ты сейчас?..
— С сознанием?.. А с бытием?.. Слышал — он женился.
— С бытием у Левки тоже плохо. Женился, как выстрелил. Жена уже, кажется, должна родить. А он, конечно, на правах гения презирает добычу хлеба насущного, изображает себе черные пирамиды в философском аспекте. Беременная жена кормит жреца чистого искусства на свою зарплату, а она, сам догадываешься, не министерская… Ну, ты о себе расскажи.
— А Мыш Без Мягкого?..
— А кто его знает — жив, по-прежнему распирает от здоровья, столкнулся как-то с ним нос к носу, полез, сукин сын, с ручкой… К лешему! Ты о себе докладывай: как жизнь?..
— Как жизнь?.. — переспросил Федор. — Нет ли у тебя, друг, ножа подлинней?