II

Время стремительно уходит вперед, ставя перед обществом новые задачи, неожиданные и непредвиденные. Многое из ранее значительного и привлекательного, отодвигалось на второй план. А то, что было ново и живо в романах «Судьба» и «Имя твое» тоже начинало блекнуть, не теряя однако, своей остроты и значимости, как увидим далее.

Начиная с 70-х годов отношение писателей к человеку как объекту художественного отражения претерпевает заметное изменение. Теперь интерес к нему все чаще начинает подменяться интересом к личности с ярко выраженным индивидуалистическими устремлениями. Это неизбежно вело к измельчанию героя, придавленного грузом эгоистического начала, а стало быть, к обеднению образной системы повествования, равно как и снижению интеллектуального уровня, сужению взгляда на мир, измельчанию конфликтов. Густая тень творческого застоя начинала заволакивать литературный небосвод.

Лишь немногие осознали зловещую суть происходящего. Среди них был и Проскурин. Он продолжал создавать портрет человека в контексте естественной связи с реальной действительностью. Для него подлинное существо личности может проявиться лишь в тесном взаимодействии с народом и традицией, с эпохой и обществом. Поэтому его интересует индивидуум как составная часть русского национального характера, включенного в сложный социально-исторический процесс, а не как эстетическая категория.

Это вступало в явное противоречие с либеральной концепцией, наиболее четко проявившейся в литературных и философских сочинениях. Основной целью свободы литературного либерализма являются стремление к освобождению личности от социально-нравственной ответственности перед обществом, независимость от любой упорядоченной системы идеалов. С одной стороны, активное навязывание «прав человека», а с другой — игнорирование «прав человека и общества», «прав человека и гражданина» — весьма показательны с точки зрения литературного либерализма, который, не переставая восхвалять «права личности» демонстрирует полное пренебрежение к правам людей народа, нации и государства.

В 1980–1983 годах выходят в свет три проскуринские повести: «В старых ракитах», «Полуденные сны» и «Черные птицы», в которых продолжается дальнейшее углубление нравственно-психологического анализа. Здесь художник сознательно и открыто пошел на разрушение прокрустова ложа дозволенного он назвал вещи своими именами, указав на зреющий кризис в общественном сознании. Слишком горьким оказалось лекарство, предложенное им для всеобщего исцеления. Это резко нарушало привычное полусонное течение литературного потока, вызвав гоголевскую немую сцену в стане литвождей и критиков. Многие поняли, что на литературном небосводе утвердился не только талантливый, но и безоглядно смелый, истинно русский писатель, который один из первых заявил, что плодоносным выходом из создавшейся критической ситуации в обществе является осознание угрозы надвигающейся беды, а стало быть, ужесточение правды. Народной правды, которая и со дна моря выносит, и из воды и огня спасает. «Повести высветили грозные черты нарастающего к рубежу 70 — 80-х годов общественного неустройства, — осторожно писал критик, — разрыва между словом и делом, засилья потребительской психологии (в том числе, увы, в литературе и искусстве), краснобайства, казнокрадства — всего того, что (…) названо застоем и спячкой, грозящей закостенелостью, социальной коррозией. Такого от Петра Проскурина бдительная наша критика явно не ждала. Все помнят: на прежние его романы незамедлительно рождались десятки статей. А вот ответом на вступление прозаика в «романтический» период стало молчание».1

Это отмечалось в середине 1987 года, когда могильщики советского строя, прикрываясь маской «человеческого лица» А. Н. Яковлева, уже брали власть в свои руки, хотя принародно об этом еще помалкивали, т. е. выжидали.

Петру Проскурину, как ни кому другому в ту пору, удалось высветить внутренний разлад личности, в которой нашло отражение противоречия действительности, сложные взаимоотношения человека и его окружения. Условия жизни порождают раздвоенность личности, упадничество, усугубляемые и дискомфортностью внутреннего мира. Такова жизнь — и, как настоящий мастер своего дела он первый показал ее симптоматические проявления, что предполагает не уход от реальности, а расширение и углубление взгляда на нее, выражение подспудных явлений и процессов, тогда происходящих в недрах общества. Как бы то ни было, он шел дорогой народной правды. Не потому ли по философской глубине, богатству содержания и силе художественного выражения его проза и публицистика во многом превосходит то, что создано в русской литературе в 70 — 90-е годы.

Тут следует вот еще о чем сказать: за всеобщим упадком, за жизнью разлагающейся в его творениях еще не угадывается созидательный процесс, хотя и чувствуется дыхание надежды. Между тем запутанность бытия, надвигающаяся острейшая классовая борьбы, им изображены не в обособлении или пессимистической тональности, а в диалектике. Вместе с тем, внутренняя значительность измученного жизнью, но не сломленного современника составляют главную особенность произведений 80 — 90-х годов. Он изображает человеческую личность в атмосфере изменчивости бытия. Отсюда впечатляющая жизненная сила и правдивость образов, исторический взгляд на общество и судьбу человека.

Размышляя о богатстве народного характера, о том, что в русской литературе он живет, что появляется в нем и новое, Проскурин видел одно из ярчайших проявлений самобытности и глубины народности в творчестве Михаила Шолохова.

Весной 1982 года он посетил гениального художника в Вешенской. Его, вспоминал он, заворожили шолоховские глаза, какие-то неистовые, неукротимые, светоносные, словно вобравшие в себя весь мятежный дух теперь почти немощного тела; поразила и расстроила такая жестокость жизни, и, побоявшись, что это как-то отразится и у него на лице, стал смотреть в стол перед собою.

Михаил Александрович, взглянув в его сторону, тотчас спросил:

«— А что это Проскурин не в духе?

Наши глаза встретились, я взял рюмку, встал и сказал:

— Нет, Михаил Александрович, мне хорошо… Просто я рад, что я у вас, счастлив видеть вас…»

Они сидели на первом этаже в большой комнате, в столовой, все здесь было добротно, просто, удобно: и мебель, и традиционные фотографии под стеклом на стенах, и усадистый, широкий деревянный шкаф с посудой, и жена Шолохова, Мария Петровна, сидящая от мужа по правую руку. Она весело и охотно разговаривала, рассказала, как печатала под его диктовку на машинке и как он сердился, если она допускала ошибку.

«— Пришлось, ох, пришлось, — совсем по-бабьи пожаловалась она и покачала головой, хотя глаза у нее по-прежнему оставались веселыми и потому, очевидно, молодыми.

— Мария Петровна, а вы ведь этим и счастливы были, — сказал я, и она быстро как-то гордо взглянула на меня и опять, теперь важно, кивнула…»

Уже потом, в купе поезда, ему опять вспоминались неповторимые глаза Шолохова, вписавшего в эпоху трагические образы людей, вставшие в ряд наивысших художественных достижений.

Тут предпринята попытка рассмотреть Шолохова не только как народного писателя, но как явление, рожденное в недрах народного сознания, народной жизни, народных идеалов — и, как знамя, высоко поднятое и прославленное им же, народом. Вот что пишет он: «Без короткого хотя бы возврата в ту атмосферу, в которой зарождался и создавался «Тихий Дон», нельзя осознать достаточно полно причины столь могучего и неожиданного на поверхностный взгляд явления. «Тихий Дон», надо полагать, появился и как протест народной души, как выражение истинной сути социальных и нравственных исканий.

Многие и многие поколения современных наших русских (да и не только русских!) писателей обязаны Шолохову, и прежде всего «Тихому Дону», выразившему стремление к широте, к нестандартности, к смелости. Это еще один ярко горящий факел, освещающий не только исторические глубины, но и проникающий в отдаленное будущее, это опорный столб, соединяющий две разные эпохи в истории человечества в его духовной, нравственной устремленности к новым рубежам. В зыбком тумане всепоглощающего времени такие вершины редки, и все же они есть, а значит, есть и ориентиры, выстраданные человечеством тысячелетиями борьбы, значит, есть и возможность дальнейшего движения. Жизнь русского народа выдвинула из своих глубин явление такого масштаба, как Шолохов, само по себе знаменательно… Приход вслед за Толстым, Достоевским в скором времени в непредсказуемую русскую действительность нового эпического художника несет на себе печать благословения, печать неисчерпаемой и неукротимой народной души, в которой революция пробудила не могла не пробудить — новые силы. Есть несколько основных признаков всенародного значения художника, не зависящих от скоропреходящих, временных факторов. Это, во-первых, возведение в имя, всенародное награждение именем, и такое право принадлежит одному только народу, и никому больше.(…) Эпос появляется только там, где народ нравственно здоров, молод и где присутствуют прогрессивные социальные движения, и «Тихий Дон», исторически продолжая развитие великого русского реализма, еще раз принес в мир размах, удаль и непередаваемый полынный запах былин. Народ тотчас высоко поднял «Тихий Дон» как охранительное знамя неумирающих традиций своей духовности, традиций, воплощенных в вечных творениях».2 Истина глаголет устами Проскурина и тогда, когда он пишет, что шолоховские герои еще одно свидетельство молодости русского характера, его еще нераскрывшихся возможностей.

Следует сказать, что вслед за Шолоховым у Проскурина присутствует не только национальное, но и родовое начало, по сути утраченное литературой XX столетия. В период родовых отношений, присущих разным стадиям развития общественного сознания, сформировалось представление о коллективной личности как органической части целого, рода. Русская культура надолго сохранила принцип отображения родового самосознания. Разумеется, время постоянно вносит коррективы в законы творчества. Речь идет в частности о том, что внимание художников XIX–XX веков к человеческой личности, акцентирование на ее неповторимости привело к созданию великих творений, но вряд ли стоит абсолютизировать такой подход

Реальное историческое развитие свидетельствует о том, что субъективистская иллюзия действительности, ставшая господствующей в ближайшие после Ренесанса годы, утратила свою истинность для переживших революции и войны XIX и XX веков. И от этих иллюзий — как верно замечено нас прежде всего «освобождает… теория, отнюдь не отрицающая значение отдельной человеческой личности, но в то же время видящая подлинную основу исторического развития вовсе не в отдельной изолированной личности, а прежде всего в коллективе»3. Ибо общественные, родовые сущностные силы человека суть «силы общения». По мнению Герцена, личность человека «противопоставляя себя природе, борясь с естественной непосредственностью, развертывает в себе родовое…» Индивидуальное и родовое Герцен рассматривал как подвижное единство отдельного и всеобщего. По мере развития в личность человек все ближе подходит к их взаимообогащению равновесию, ибо «хорошо все то, что развивает слитно родовое и индивидуальное значение человека…»4

Как и Шолохов, Проскурин видит главное предназначение человека в его коллективном деянии, в восстановлении и укреплении родовых, семейных отношений (вспомним хотя бы связь поколений Дерюгиных), в гармонии человека и природы. Народный идеал социальной справедливости предстает у него в качестве родового человека. Отсюда высота общечеловеческого начала, выражающего подлинную сущность человеческой личности. Отсюда же изначальное стремление проскуринских героев к коллективу, к родовой жизни.

Так обнаруживается глубинное народное родство «двух сыновей гармонии» — Шолохова и Проскурина. Но, как увидим далее, оно проявилось не только в этом.

«— О многом сказали мне глаза гения нашего», — позже говорил Проскурин. И о том, с какой болью они следили за судьбой России, о том, как страдали, глядя на трагическую участь ее лучших сынов и дочерей и, быть может, о том с какой тоской они пережили четыре покушения на его жизнь… И о том, как едва не оборвалась его, Проскурина мальчишеская жизнь.

Из воспоминаний писателя. «После революции пришло время других людей и других ценностей. Лука Захарович Проскурин, отец мой, был человеком весьма и весьма непростым, очевидно именно революция и пробудила в нем чрезмерное чувство честолюбия и он начал все свои невзгоды и неудачи приписывать козням врагов и своих завистников. В душе он всегда был игроком, и уж обязательно и непременно анархистом, и все перемены в жизни, начиная с революции, интересовали его прежде всего тем, как их можно было приспособить к своим интересам. И вот здесь, в Севске, года за два до начала войны и случилось несчастье, перекосившее всю жизнь не только его самого, но и его семьи, связанных с ним людей. У него случилось заражение правой руки, чуть ли не гангрена, был отнят указательный палец и рука стала сохнуть — таких в народе зовут сухорукими. Ему выдали белый билет, призыву в армию он не подлежал, и когда в Севск заняли немцы, он тотчас очутился в концлагере — он был черноволос и черноглаз и его приняли за цыгана. Его же начальник, заведующий Севским гортопом Ковалев, как партийный, тоже оказался в концлагере под Глуховым на Украине (километров семьдесят от Севска) — он был вдов, жил со старушкой-матерью и двумя сыновьями. Отец вышел из концлагеря уже сломленный, согласился сотрудничать с немцами.

Где-то в двадцатых числах марта 1943 года, рано утром он подъехал к дому на санях-розвальнях, запряженных крупной серой лошадью. Он был даже не пьян. Коротко он приказал матери все бросить, собирать детей, взять только самое необходимое и уезжать. Разговоры о том, что немцы отступают и что в город вот-вот войдут партизаны, ходили уже несколько дней — мать ничего не стала спрашивать.

— Я никуда не поеду, Лукьян, — не опуская, как обычно, и не отводя глаз, сказала она. — Детей не пущу… Умирать надо у себя дома, на своей земле. Тебе все равно, не послушался, когда говорила, а теперь…

И здесь, пожалуй, впервые в жизни какая-то слепая ненависть перехватила мне горло, застлала мутью глаза; мне было нестерпимо жалко матери, именно в этот страшный момент между мной и отцом и распались окончательно еще сохранившиеся темные связи крови.

— Уходи, — попросил я тихо, хотя хотел крикнуть изо всей силы, и он, взглянув мне в лицо, как-то сразу и сильно побледнел, стал ловко совать свой револьвер в карман шинели, не сразу попал, выругался и выбежал… (Он умер в Сиднее во второй половине 70-х годов).

Потом, когда мы остались одни, было самое страшное.

…В ту зловещую мартовскую ночь, когда за нами пришел партизан с немецким автоматом, у матери даже мысли не возникло не открыть ему двери или не подчиниться. Для нее все происходящее являлось закономерным и оправданным — просто завершилось ее долгое нестерпимое ожидание, и она, даже облегченно, возможно, перекрестилась. Кстати, едва открыв дверь и взглянув на партизана, она сразу почуяла, как она потом говорила, что это пришла смертушка, и уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода, она не складывала вины ни с себя, ни с детей, вина была и на них, так должно было быть в мире, и она даже и на минуту не усомнилась в законности происходящего.

Не в этом ли таится ответ и на нынешнюю русскую беду, когда ограбленный, униженный народ продолжает верить своим палачам и избирать их на высшие посты в государстве? Да, темна и непостижима русская душа… Усталость и напряжение в марте сорок третьего были предельными и мать лишь (она рассказывала мне об этом много лет спустя) молила кого-то неведомого, быть может самого Бога, скорее все закончить, и чтобы мы, дети, так и не узнали ничего до самого конца.

Не берусь судить есть ли провидение, но конвоир привел нас прямо в домик Ковалева, под начальством которого работал отец до войны и детей-сирот которого уже давно опекала мать.

Нас ввели в комнату, и сидевший за столом бородатый человек (стол был завален и заставлен едой, бутылками, усыпан окурками, какими-то бумагами и оружием) спросил у матери, где прячется муж; она, естественно, ответила, что не знает.

— Все ты знаешь, сука, — повысил голос бородатый начальник и далее последовало не очень литературное выражение, частенько гремевшее у нас дома во время запоев отца. Говори, стерва, мать твою!

— Не знаю, вот тебе крест…

— А-а, крест! Не знаешь! Туда ее, слышь, Степка, туда, вместе со щенками! — окончательно разбушевался бородатый начальник, указывая на меня с братом. — Чтоб и следа не осталось! Туда, слышишь! Под горку, слышишь! Ну, чего ждешь, веди!

И не успели мы сделать от дома десяток шагов, как нас опять остановили, нам навстречу попался сам Ковалев, уже успевший вернуться домой после освобождения из концлагеря и сразу же назначенный начальником временной тюрьмы.

Ковалев вначале не узнал матери, он просто остановил партизана и поинтересовался:

— Опять ко мне? Черт те что, поспать не дают!

— Не-е, товарищ Ковалев, — впервые разомкнул уста наш конвойный Степка, и голос его оказался не по-мужски нежным, девичьим, почти стыдливым. — Энтих не к вам в тюрягу, отдыхайте себе на здоровье.

— А куда?

— Энтих под горку приказано…

Мать, да и я, сразу узнали Ковалева, но мать отошла молча и ждала, и Ковалев, в общем-то, смертельно уставший человек, с притупленными нервами и чувствами, уже готовился шагнуть мимо; скорее всего он случайно скользнул взглядом по лицу матери, случайно и нехотя, — в таких обстоятельствах редко кто способен проявить излишнюю, ко многому обязывающую любознательность. Но здесь и этого было достаточно.

— Паша? — спросил он не сразу. — Да не может быть!

Не выдержав, мать заплакала и сквозь слезы стала несвязно просить, чтобы стреляли всех сразу, и чтобы дети не мучились долго.

— Глупости ты говоришь! — заорал Ковалев бешенным, высоким криком и лицо у него задергалось… — А-ну, поворачивай все за мной… Марш! крикнул он еще громче, видя, что наш конвойный меланхолически переступает с ноги на ногу и что-то силится изречь. — Я приказываю, я отвечаю! За мной!

Все мы опять повернули к дому Ковалева, и пока ждали в одной из комнат под присмотром все того же Степки, в другой о чем-то долго спорили и кричали, затем дверь оттуда стремительно распахнулась, из нее вышагнул Ковалев, за ним бородатый начальник. Он был красен и сверх меры возбужден.

— Иди, — коротко сказал Ковалев матери. — Иди домой и ничего не бойся».

Господи, что делает с нами жизнь.

* * *

Писатель-реалист исходит из принципа необходимости художественного исследования новых сторон жизни, предполагает поиски новых форм, средств и способов отражения. Коренная задача литературы — глубоко правдивое изображение действительности во всем ее многообразии. В свое время Гоголь писал В. А. Жуковскому: «Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их в себе самом и загорелся бы желанием развить и взлелеять в себе самом то, что им заброшено и полузабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде всего в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей».

Петр Проскурин является достойным наследником традиций русской классики. Он отстаивает, необходимость отражения главных качеств и интересов человека, способных подвигнуть его на самоочищение и самоусовершенствование, а равно превращение из объекта истории и субъект ее. В этом плане значительный интерес представляют его размышления о Достоевском. Начать с того, что творческие достижения писателей XX века не отменяют бессмертных творений великих предшественников, ибо абсолютная художественная истина так же недостижима на данном витке исторического развития, как неисчерпаема жизнь и сама природа человека. Традиция плодотворна тогда, когда она побуждает к поиску правды, новых средств выражения, заражает энергией социальной активности, а не толкает на путь слепого подражания. С давних времен замечено, что гения нельзя задвинуть за ширму истории, но можно попытаться истолковать его в свою пользу.

Так, например, было и есть с творчеством Ф. М. Достоевского, к которому Проскурин относился с особым вниманием и уважением. Тут есть свои причины и глубокие корни. Его позднее творчество тесно соприкасается с Достоевским, сближает их творческие методы — это и «фантастический реализм», и взаимопроникновение реального и фантастического, и, наконец, мистические мотивы. Внутренние токи эпох как бы пересекаются в художественных мирах писателей. Не случайно Проскурин подчеркивал, что в художническом гении Достоевского с самого начала и на всем протяжении его жизни шло бурное крушение морали христианства, из чистой религии Бога и духа давно превратившегося в беззастенчивое средство служения правящей верхушке, еще в допетровские времена вызвавшее тяжелейший русский раскол, прошедший затем через русское православие и так или иначе отразившийся на русской литературе и на русской философии.

Духовное состояние людей, их поиски, глубины психологических процессов, а не только показ социальных противоречий действительности — вот основные слагаемые реализма великого писателя, близкие Проскурину. «Меня зовут психологом — неправда, — писал Достоевский, — я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой». Разумеется, художник выступал против узкого взгляда на реализм, противопоставляя ему свой реализм в «высшем смысле». «Реалисты неверны, — утверждал Федор Михайлович, — ибо человек есть целое только в будущем, а вовсе не исчерпывается весь сегодняшним». Почему? Да потому, что «нас знакомо лишь одно насущное, видимо текущее и то только наглядно, а концы и начала — это все пока еще для человека фантастическое», Такой подход давал возможность прессировать временные пласты — прошлое, настоящее, будущее — устанавливать связи между современностью и всемирной историей, отдельной человеческой судьбой и многовековой цивилизацией, сближать преходящее и вечное.

Отсюда длящаяся не стихающая душевная боль и нравственная мука личности и столетняя история как всего лишь «мгновение» в развитии человечества. Для Достоевского «вечное» есть некое изначальное свойство человеческой души, находящее свое выражение и в трагической раздвоенности, в извечной борьбе между добром и злом, и он находит выход лишь в духовном совершенствовании и прощении. Это, кроме всего прочего, сближало русских гениев. «Я никогда не видел этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что это был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек», — напишет Толстой в письме к Страхову, узнав о смерти Достоевского. Навсегда уходя из Ясной Поляны, гениальный художник оставил на столике раскрытый том романа Достоевского «Братья Карамазовы».

Проскурин исповедует реализм и правду, пронизывающих все творчество Достоевского, равно как и его человеколюбие и поразительная нравственная чистота. Сам Достоевский не видел иного Ноева ковчега в накатывающемся на человечество и на человека потопе религиозных, социальных и биологических катастроф. Он непреходящ именно смятенным, стихийным предчувствием, говорил Проскурин, ибо в своем творчестве именно он, как никто больше в русском девятнадцатом веке, отразил конфликтное состояние самой эпохи, поднялся на ее критическую точку и через свое больное сердце пропустил космические силы будущего вулкана. «Преддверие колоссального по своим социальным последствиям извержения, предзнаменование перехода человечества (для Достоевского человечеством и была прежде всего русская душа) на иную качественную ступень нашло отражение в его творчестве с невиданной силой и освещении оборотной, темной и потаенной стороны бытия и личности, в исследовании и подробном бытописании которой Достоевский пошел до последнего предела… Он запечатлел пороки и проклял страдания, и в этом революционность и вечность призванности гения Достоевского, его тень будет благословлять униженных и оскорбленных вечно».

Классика не только многому учила Проскурина, но и давала обильную пищу для размышлений и обобщений. Робкие попытки писателей 70 — 90-х годов затронуть в своих сочинениях серьезные проблемы политического, общественного или нравственного характера ни к чему не приводили и кончались легкой игрою ума и лирическим пафосом. Они уже не умели ни негодовать, ни печалиться, ни смеяться и жизнь не ставила им трагических вопросов.

Проскурин знал, что хотел сказать, ибо близко стоял к недрам народного бытия. Природа одарила его большим даром, замечательной памятью и редкой способностью постигать существо явлений и событий — и он с благодарностью пользовался ими. Добавим к этому колоссальную начитанность, глубокое знание жизни и трудоспособность, и мы поймем на каком природном фундаменте покоился его талант. Отсюда бесконечный творческий поиск, сомнения, неудовлетворенность и огромный труд в отыскивании истины и ее отстаивании. Все это толкало его к глубоким и мучительным размышлениям о сути творчества, о непостижимости природы художественного дарования.

Вслушаемся в внутренний монолог, передающий момент воображаемой встречи художника со своими героями. «Выхожу уже ночью, почти в двенадцать, на пустынную Комсомольскую площадь. Холодно, чувствуется Амур. И навеяло какое-то почти физически тягостное ощущение своей ненужности, все исчезло в пространство города, вдруг из ничего завязалась и все яснее стала проступать и уже полузабытая жизнь, все жили молча и безлико, их было много, и только пристально присмотревшись, можно было хотя бы приблизительно узнать их. Они родились в моем воображении на этих улицах и площадях, вошли в рассказы, повести и романы, и вот теперь, пользуясь случаем и моей слабостью, минутой душевного смятения, появились из ничего, из воздуха, чтобы напомнить о себе и несколько позлорадствовать над своим творцом, — они все те же, они не изменились или, вернее, они менялись больше в сознании других, вместе с другими, а вот тот, кто вывел их из небытия, уже не тот, ах, как он изменился и постарел! И о н и спешат, спешат на запоздалое свидание с любопытством, некоторые — с жалостью, а ныне со злорадством — беззвучные, неистово кружащиеся стаи теней с мягкими, неслышными крыльями: вот-вот готов сорваться непоправимый, ненужный вопрос. Ну, глядите, хочется крикнуть им, спрашивайте! Спрашивайте! Что же молчите? Да, вот он я, вернулся в те места, где все вы родились, и чем же это я вам не угодил? Что же вы кружите безостановочно и безгласно? И что есть вы? Жизнь? Химера? Или всего лишь опять всколыхнувшаяся тишина в душе? Что, холодно, неуютно в мире?.. Ну вот ты, молодой лесоруб, едва-едва познавший первые радости жизни, первую женщину, чего тебе не хватает? Ты уже разочаровался, постарел?.. А ты, угрюмый таежник, помнишь золотой блеск самородка и затем руду, дымящуюся человечью кровь?.. Или вот ты, уставшая женщина, мать, потерявшая все, что было дорого и свято, вначале любовь, а затем и сыновей? Что же вы ждете и что я скажу вам? Не придумал ли меня самого неведомый творец и не бросил ли кружить и метаться в этом дремучем мире?»

Тут уместно напомнить о том, что он один из тех, кто упорно размышлял о секретах художества с его глубинным потаенным и ревниво скрываемым самой природой смыслом. Да, это тайна, порог которой не дано переступать даже гению. В подтверждение своей мысли он ссылается на смерть Андрея из «Войны и мира» Толстого. Княжна Марья и Наташа, поняли в последние минуты нечто такое в князе Андрее, перед чем померкло и отступило все свое, все, что их мучило до сих пор. Толстой не сообщает и не может сообщать, что они поняли конкретно. И он стремится выразить это понимание через тень чувства, которое нельзя передать словами. «Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали… но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он (князь Андрей. — Н.Ф.) был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего».

Здесь Толстой оставляет тайну конкретного понимания предмета где-то за границами письма, он как бы останавливается на пороге тайны, которую не дано постичь — и тем ярче, напряженнее встает вопрос, обращенный к вечному и великому в самом человеке. «Вероятно, это и есть безошибочный признак гения, — продолжает размышлять Петр Лукич. Пробудить в человеке зверя не трудно, а вот высветить в нем Бога, да еще так, чтобы стало близко миллионам, под силу только немногим художникам». Прекрасно сказано, не правда ли? Эстетические взгляды Проскурина — одна из поучительных и интереснейших страниц литературы прошлого столетия.

Вообще, когда заходил разговор об искусстве, он светлел, преображался, увлекал собеседника искренностью, неординарностью суждений, глубокими знаниями театра, живописи, музыки и, конечно же, литературы и с большим уважением относился к собратьям по перу, внимательно следя за их творчеством, радуясь их успехам. Но и требования были высоки.

Как-то у нас зашел разговор о литературной критике. Он долго отмалчивался, а затем резко произнес: «Вот ей теперь (на дворе стоял сентябрь 1988 года) развязали руки и что же получается? Сразу все окончательно распались на группы, тотчас выявилось, что национальная русская критика стоит перед теми же, наглухо запертыми воротами, перед которыми ее поставил еще достославный семнадцатый год и еврейская экспансия в русскую литературу и культуру. Разгромив русскую национальную интеллигенцию, революция, естественно, стала выращивать на опустевшем месте нечто свое. Русский театр пал, русская литература упорно и цепко пока держится, но оценку ее почти полностью перехватила либеральноинтернациональная критика, пользующаяся любым случаем принизить национальную русскую культуру, умалить ее значение, и выпятить в ней роль посредственных русскоязычных авторов. Что интересно, так это неимоверное оживление подобного сочинительства в моменты неурядиц, перемен, переломов в обществе. Как во время мора или войны появляется масса трупных мух, так и теперь, когда в стране шаткость и неустроенность, расплодилось множество критиков на всех направлениях жизни: все умны, все всё знают.

— Но вот примечательная черта — в литературе появилось почему-то сонмище критикесс, злобных и тупых. И несколько критикесс Ивановых, знаю Татьяну и Наталью, но еще блистает некая Латынина, некая Лосото, и бог знает, сколько еще. Они летают по страницам газет и журналов дружной и согласной стаей, и все больше и больше заражают жизнь трупным ядом; они не могут этого не делать, это их естество, и яд в них присутствует и вырабатывается постоянно, как молоко у кормящей матери. Вот только в каких железах? Сейчас это заражение народного сознания называется «свободой, гласностью и перестройкой», или, несколько вернее, умело маскируется под перестройку, то есть, под обычную каждодневную жизнь любого человеческого общества, которое просто в силу законов природы не может ежедневно, даже ежечасно не меняться и не перестраиваться, расти, развиваться, стареть, обновляться».

Чтобы отвлечь художника от невеселых дум и несколько смягчить его суровое, но справедливое суждение, я попытался перевести разговор в юмористическое русло, мол, ступили на забытую почву и можете угодить в самое гибельное место.

— Как так? — усмехнулся он.

— Можно считать, что одним из величайших завоеваний «развитого социализма» в области музыки стало явление «музыковедьм», а в сфере литературы — «дам-критикесс». Оно, это явление, можно сказать, эпохального значения. До сих пор бурное шествие по планете homo sapiens не было отмечено активным присутствием критикесс в словесности. Всякие там «сердитые» Писаревы, «неистовые» Виссарионы, «ядовитые» Добролюбовы и прочие Зоилы мужского пола свирепствовали в литературе, а женщин среди них не наблюдалось. Конечно, во всяких там салонах они давали о себе знать в словесной форме, но чтобы в журналах или в газетах — подобного не замечалось.

— Вообще в анналах истории до сих пор ничего вразумительного не обнаружено об этом предмете. Даже в Древней Греции не выявили отчетливых следов литературных критикесс. А ведь там было все: рабство и свобода, трагедия и философия, демократия и комедия, даже поэтессы, представьте себе, фигурировали, например, Калипсо из острова Лесбос. А, критикесс, как таковых, не было. Ужас какой-то!

Они появились тысячелетие спустя, когда эмансипация прекрасного пола достигла своего апогея и род людской начал бурно развиваться, а затем невыразимо процветать под женским знаком.

Критикессы — явление весьма характерное для второй половины XX века. А каждое явление имеет свой облик, свою суть, свой пафос, как сказал бы Гегель. Обладают ими и критикессы: «Умные, острые, злые, как осенние мухи… — Татьяна Иванова, Наталья Иванова, Алла Латынина, Инна Ростовцева, Алла Марченко, Лариса Баранова — Гонченко… Они точно знают, как и подобает женщинам, что хорошо, что плохо, как надо и как не надо, чаще всего бескомпромиссно раздают восторги и оплеухи, исходя из неких, впрочем, не совсем ясных позиций, отдаленно напоминающих салонные взгляды дам начала века или пародию на них» (Лариса Васильева).

Богато одаренные диковинным воображением и железной хваткой, эти «мимолетние виденья» с пренебрежением относятся ко всему, что не согласуется с игрой их ощущений. Сие придает их опусам особый шарм. Но главный секрет их состоит в том, что у них мужской закваски больше, чем бабьей… И не приведи Господи попасть писателю под горячую руку разгневанной критикессы. А уж если она начнет философствовать… Не стоит, однако, углубляться в проблему — литературные дамы не любят шутить на сей предмет.

— Иронизируете. Между тем, судя по состоянию современной русской литературы, дела наши не блестящи. А откуда ждать помощи? Все опоры разрушены. Вот вы упомянули «развитой социализм». Неумные побасенки партийных бонз, не более того. К построению социализма общество только приблизилось, а они уже затараторили «развитой социализм», «развитой социализм». Вот и допрыгались.

— Есть разные пути цивилизации. Есть цивилизация западного плана, а есть евразийского. Наша страна одно время стремилась к социализму. Это, как я понимаю, было ближе к цивилизации евразийского плана. Но у нас все это выродилось в «цивилизацию» одной партии, что, естественно, привело к деградации во всех отраслях экономики.

Но значит ли, что социализм в целом оказался никуда не годной цивилизацией? Ведь смотрите, какой был наработан интересный статус социального общежития. Давайте вспомним про здравоохранение, образование, про доступные широким массам связь и пути сообщения.

А что теперь, в 90-е годы? Большинство северян лишены возможности не то что съездить к родственникам в гости, потому что билет до Москвы стоит от 6 до 10 тысяч рублей. Они не могут даже позвонить друг другу. Услуги связи стоят нынче бешеных денег.

На мой взгляд лучшие социальные наработки двадцатого столетия должны были войти в двадцать первый век. Мы же от этого отказались. А вот другие страны этот опыт, накопленный социализмом в плане доступности народу здравоохранения и образования, наоборот, взяли на вооружение. Я имею в виду Англию, Швецию и многие другие государства…

— Какова же формула выхода? Пока не будет национально мыслящего правительства, ничего не произойдет. Мы по-прежнему каждый день будет стоять перед вопросом: «Как выжить?»

— Мало утешительного…

— Меня часто спрашивают: откуда в моих последних книгах так много мистики?

Мир сейчас стоит на пороге катастрофы. Рушатся целые цивилизации. Под ударом — христианство.

Человечество находится в броуновском движении. Может поэтому художник вынужден использовать сегодня самые разные приемы. В том числе и обращение к мистике. Кстати, один из своих рассказов я назвал «Число зверя». Это не случайно. Это число — 666, символизирующее приход Сатаны, приближение Апокалипсиса. Я, обратившись к конкретным именам, самым высоким в истории двадцатого века, начиная с Ленина, попытался понять как же так получилось, что мы вдруг оказались перед крахом».5

Подобные признания дали повод благоденствующим «живым классикам» обвинить художника в пессимизме. Подобные утверждения происходят от того, что они смешивают художественные приемы с художественным мировоззрением.

Так ли это? Посмотрим.

В конце XX — начале XXI веков мало кто из литераторов и ученых (да простится наша откровенность) по-настоящему задумывается над существом процессов глобального масштаба, угрожающих человечеству. Мир сорвался со своих петель и летит в пропасть, судьба его непредсказуема и темна, а пути, неисповедимы, вещают со всех щелей и углов силы зла. Посему, мол, и грядет глобализация, несущая в себе неведомую цивилизацию, основанную на иных законах бытия, на иных энергетических ипостасях и теперь остановить или что-либо изменить в этом плане нельзя — человек слишком слабосилен и ничтожен перед законами всесильной неизбежности. Ему, человеку, только кажется, что он могуществен или, по крайней мере, обладает волей и способностью влиять на сложные жизненные процессы — это заблуждение, мираж воображения, галлюцинация души.

Смотрите же, кончается одно столетие и наступает очередное — и что же наступил социальный прогресс, изменился человек в лучшую сторону? Отнюдь. Мир стал немилосерднее и циничнее: выросла преступность и неизлечимые болезни, быстро увеличивается число нищих, обездоленных и голодных, а кучка, захватившая власть и присвоившая себе мировые богатства, стала еще алчнее и развратнее, в то время как бедные — еще беднее, униженнее и низведены до скотского состояния.

Кроме того, посланцы князя тьмы вселили дух обреченности и страха в души целых народов… Выход один — борьба против сил зла до конца.

Как настоящий художник и глубокий философ Проскурин мыслит категориями эпохи, на которой лежит отблеск трагизма и мистики. В рассказе «Огненный ангел» (1997 г.), подвигая Скурляева на подвиг во имя спасения отечества, Возинов напоминает ему о предельном упадки души человеческой о силе зла, о том, что Россия, как один из духовных и нравственных столпов человечества повержена, а ее народ на глазах хиреет…

Еще несколько десятилетий — и память о нем сохранится лишь в преданиях и легендах. С Севера и с юга наползают пустыни, города во власти банд, народ вымирает, отравлена вода и земля, генофонд русских почти уничтожен и все началось с разрушения его души. На очереди — Азия, силы зла уже пробуют на прочность культуру Японии, Китая, Индии… Дальше — мрак, хаос, безмолвие. И сейчас любой, в ком тлеет искра Божия, должен бояться опоздать сказать свое слово, уверяет герой «Огненного ангела». И он недалек от ужасающей истины.

Художник умеет точно и сильно передать атмосферу ускользающей реальности, текучести, зыбкости бытия, наполненного призрачными, фантастическими картинами и причудливыми фигурами. Это из области мистических видений, способствующих проскуринскому умению связывать в тугой узел реальное и ирреальное, общее и единичное, вечное и скоропроходящее, смешное и трагическое. Так подлинная человеческая жизнь предстает в рассказе как бы подсвечена лучами фантасмагории.

В этом свете по-новому предстает и образ Батюшина из рассказа «В час искушения» (1997 г.), жизнь которого «проскочила в непризнании». Вот он подводит итог пройденного пути, усеянного острыми каменьями и ухабами: «…все было расплывчато и далеко, — жизнь прошла. Кому же он служил себе, Богу, сатане, людям? А что такое люди, что такое человек? Разве кто-нибудь знает? Или он служил русскому народу? А что такое — русский народ, да и вообще, что такое — народ? Еще один век кончается приходит очередное тысячелетие, а кто считал, кто положил этому глупому счету начало? От русского народа осталась лишь размытая тень, он окончательно лишен воле к борьбе и победе. Его вызывающее равнодушие к собственной участи изумляет, и его нельзя больше пробудить, он пребывает в каком-то летаргическом сне и, вероятно, так и растворится в мареве времен, не пробудившись, — так уже исчезали десятки и сотни малых и больших племен и народов. Но кто он такой сам, чтобы судить? Некий Батюнин, написавший несколько сотен никому ненужных картин? Жалкий неудачник, возомнивший себя на смех людям пророком? Человек не должен быть смешным, особенно в старости. Зачем рассуждать о запретном? Народы рождаются, расцветают и вызревают, затем уходят по своим, никому неведомым законам, и путь их темен и жесток…» Кажется, нет никакого просвета, все погибло, а вместе с ним сгинуло и все что ни было достойно в этом талантливом человеке.

Ан, нет. Когда приходит дьявольский посланец Всемирного Аналитического Центра и сулит издание картин истосковавшегося по известности этого настоящего мастера миллионными тиражами, деньги и прочий материальный дрязг за один росчерк пера о сотрудничестве с Центром, Батюнин отказывается подписывать соглашение. «Я — гол, как сокол, у меня не осталось ни одной самой завалящей работы… Ни эскиза, ни наброска — все продано и пропито!.. Вот только каминная решетка выполненная по моей прихоти в пору расцвета соцреализма. Что вы так трагически смотрите, я ведь весь свой долгий век был изгоем, все свое вбухал в русскую идею, и вот… завершение — пришлось отдавать свое самое дорогое за кусок хлеба, за бутылку водки… И я, поверьте, рад своей нищете, по крайней мере, даже сейчас ничего подписывать не придется». И к изумлению дьявола из преисподней, именуемой теперь Всемирным Аналитическим Центром, Батюнин поджигает свой дом, погибая вместе с посланцем темной силы.

Проскурин-художник любит испытывать своих героев на прочность, ставя их перед роковым выбором. Вместе с тем, он стремится проникнуть в глубины исторических событий, поднимая на поверхность то, что спрятано в потаенных уголках души и разума соотечественников.

Из записной книжки писателя. 03.04.93 года. «Сегодня ночью перечитал «Окаянные дни» Бунина. Сколько тоски, любви, желчи, ненависти, бессилия… И сколько затаенной надежды на возвращение привычного, уходящего в небытие русского дворянского бытия… Недоумевающий Иван Алексеевич Бунин, обнищавший русский дворянин и поэт, ужасающийся варварскому перерождению русского языка… не мог понять и принять, может быть, одного действительности и зыбкости русской души, ее падкости на всяческие лжепосулы и лжеобещания, но этого никто и никогда понять и объяснить не мог и вряд ли когда сможет. Такой она уж выродилась из европейско-азиатского мрака, русская душа, и такова, очевидно ее приспособляемость выживания в борьбе с врагами, непрерывными волнами накатывающимся на просторы русской души, то и дело выплескивающие парализующий трупный яд неверия в самое себя и отрицание самое себя.

Бунин все искал причины самой русской сути, в самом русском национальном характере и отсюда его тоска и ужас — ощутить себя частью «неполноценного» народа, предназначенного самой природой к порабощению; но если и знал о них, то не рисковал касаться темных мировых сил, издревле ведущих скрытую и подлую борьбу по захвату власти над миром, над всеми народами, и не мог еще понять, что вся власть на земле, сколько бы ее не было, взаимосвязана и строго дозируется и распределяется по средствам особо тайных организаций и центров и давно сросшегося с ними еврейского бездонного золотого мешка — вот паутина, в которой одинаково бессильно бьются и дергаются и Наполеон, и Линкольн, и король английский, и монарх русский, и Ленин и Гитлер, и Сталин; не обходит это правило ни восток, ни Запад, лишь действует иначе и приспособленнее к обстоятельствам времени и характеру народа.

««Окаянные дни» — свидетельство бессильного в своем прозрении пророка, — катастрофа уже надвинулась, и материковые пласты уже заскрежетали, стали смешиваться, но это не только катастрофа России, это подступающий апокалипсис всего человечества. Столетием раньше или позже какая разница?»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК