2. Разрушители машин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Разрушители машин

«Наполеон из Ноттинг-хилла» Честертона начинается в туманной фабианской Англии 1984 года, в Англии, где как будто все пришло к мертвой точке, в Англии,

«верившей в нечто, называемое эволюцией. И она говорила: «Все теоретические перемены заканчиваются в крови и скуке. Если меняться, то надо это делать медленно и без риска, как меняются звери. Естественные революции — единственные, которые имеют успех. Консервативная реакция никогда не была защитницей самых слабых и отсталых».

И некоторые вещи изменились. Вещи, о которых думали мало, совершенно выпали из поля зрения. Вещи, случавшиеся редко, перестали случаться вовсе. Так, например, действенная физическая сила, управлявшая страной, — солдаты и полиция — все сокращалась и сокращалась, пока не исчезла почти окончательно. Народ мог бы за десять минут смести прочь немногих оставшихся полисменов, но он этого не делал, так как не считал, что это принесет ему какую-либо пользу. Народ утратил веру в революцию.

Демократия умерла, потому что никто не возражал против того, чтобы правящий класс правил. Практически Англия была теперь деспотией, но не наследственной. Кто-нибудь из чиновного класса становился королем. Никто не интересовался ни как это делалось, ни кто им делался. Король был всего-навсего универсальным секретарем.

Таким образом получалось так, что в Лондоне было очень спокойно».

Весь мир был беспросветно скучным, однообразным и космополитическим; фабианские методы были успешно применены, но Честертон не был вполне уверен, что они приведут к ожидаемым результатам и, во всяком случае, не к быстро движущимся, гладко отполированным Утопиям Уэллса: что бы ни последовало дальше, попытка Уэллса сделать фабианство волнующим умы должна была неизбежно кончиться неудачей.

Король выбирался по жребию, и вот в 1984 году жребий пал на Оберона Квина — молодого человека, бывшего, возможно, единственным оставшимся в живых юмористом на земле. Квин, желая устроить публичную шутку, издал указ о том, что все лондонские городские округа должны ввести у себя средневековый реквизит — старшин, герольдов, городскую стражу в роскошных костюмах и вооруженную алебардами, городские ворота, набат, сигнал для гашения огня и все прочее. В одно прекрасное время мэром Ноттинг-хилла, также по жребию, стал некто Адам Уайн — романтическая личность, принимавшая всерьез королевскую «хартию о городах», и когда соседние округа захотели провести через Ноттинг-хилл магистральную дорогу, он этому воспротивился, основываясь на правах, предоставленных ему хартией. В последовавшей за этим войне округ Ноттинг-хилл восторжествовал, при фантастическом неравенстве сил благодаря сочетанию счастья с военным гением. Тем временем благодаря страстям, разыгравшимся во время войны, шутка короля была претворена в жизнь не только у Уайна и ноттингхиллцев, но и у их противников. Жизнь сделалась красочной, романтической и чрезвычайно самобытной, и хотя владычество Ноттинг-хилла закончилось двадцать лет спустя после большого сражения, разыгравшегося в Кенсингтонских садах, последствия его победы и правления сохранились.

Все это, как видно, достаточно туманно. С одной стороны, это прекрасная пародия на Уэллса и фабианцев. С другой — очевидно, что Честертон понимал не больше, чем они, что творится в мире. Англия в его последних главах, после победы Ноттинг-хилла, имеет поверхностное сходство с Утопией в «Вестях ниоткуда», однако лишь в том, что касается самых незначительных внешних черт надстройки. Честертон думал, если он вообще задумывался над этим вопросом, что надстройку можно менять произвольно, оставляя базис неизменным. Возражение вызывает не то, что эта книга фантастична: в известных пределах фантазия представляет вполне закономерную литературную форму, но чтобы фантастическое произведение было эффективным, оно должно быть крепко связано с реальностью. Нужно, чтобы, если принимаются за основу определенные предпосылки, какими бы они ни были, все остальное вытекало из них логически. Мир, где может случиться что угодно, не имеет для нас никакой ценности.

Во всех книгах Честертона, и даже в «Наполеоне из Ноттинг-хилла», лучшей из них, мы постоянно чувствуем эту несообразность, потому что то, что автор хочет видеть происшедшим, невозможно по своей природе. Он был буржуазным радикалом, ненавидевшим империализм и боровшимся с ним в меру своих сил, но всегда во имя прошлого, вдохновленный мечтой возвращения к малому, местному и личному. Уэллс принял империализм, Честертон от него убегал, но ни тот, ни другой не поняли диалектики его превращения в социализм.

Для Честертона это кончилось тем, что его оппозиция, ненацеленная и мелочная, очень скоро истощилась, превратившись в сплошной акробатический фокус. Возмущение его было все же искренним, и в 1904 году, когда началась его карьера писателя, оно было очень четко выражено на страницах его «Наполеона из Ноттинг-хилла», что и придало этой книге ту положительную силу, которую мы уже не находим в его других произведениях. Обратившись к генезису книги, мы поймем, почему возмущение Честертона нашло надлежащую форму, остроту выражения, яркость чего-то фактически пережитого. В своей «Автобиографии» Честертон говорит (хотя это и без этого видно из некоторых мест его книги), что «Наполеон из Ноттинг-хилла» написан по воспоминаниям o тех рассказах, которые он любил сам себе рассказывать, когда мальчиком бродил по улицам западного Лондона; в ней чувствуется восхищение мальчика ясностью, решительностью и определенным богатством сказки, долго вынашиваемой в сердце. Молодой Честертон сам под именем Адама Уайна разрабатывает план защиты Ноттинг-хилла.

Как бы ни было, рамка, нужная ему для обличения империализма вместе с прославлявшим его фабианством и космополитизмом, бывшим его естественным спутником, была у него под рукой. Если мы вспомним, что Честертон писал эту книгу в годы, непосредственно следовавшие за бурской войной, одним из самых ярких противников которой он был, то нельзя не оценить ее силу и достоинства. Они нигде не выступают так ясно, как в великолепной сцене, в которой Уайн стоит лицом к лицу с королем и мэром, которые обсуждают проект проведения дороги, означающего конец независимости Ноттинг-хилла. Король говорит:

«— Вы пришли, милорд, по поводу Насосной улицы?

— По поводу округа Ноттинг-хилл, — гордо ответил Уайн. — Насосная улица составляет его оживленную и любезную горожанам часть.

— Однако не очень большую, — сказал с презрением Баркер.

— Если она достаточно велика, чтобы богатые на нее зарились, — сказал Уайн, подняв голову, — то достаточно велика и для того, чтобы бедняки ее защищали.

Король хлопнул себя по ляжкам и немного подрыгал ногами.

— Все почтенные люди в Ноттинг-хилле, — вмешался Бак своим холодным, жестким голосом, — за нас и против вас. У меня много старых друзей в Ноттинг-хилле.

— Ваши друзья те, кто взял ваше золото, чтобы изменить своим очагам, милорд Бак, — сказал мэр Уайн. — Я охотно верю, что они ваши друзья.

— Как бы ни было, они никогда не продавали грязных игрушек, — сказал Бак с коротким смешком.

— Они продавали вещи погрязнее, — ответил спокойно Уайн. — Они продали самих себя».

Несмотря на все свои блуждания, заведшие его в конце концов в тупик, в то время Честертон видел ясно по крайней мере две вещи. Первая заключалась в том, что нудная бюрократическая Утопия фабианцев и блестящая механическая Утопия Уэллса, представлявшая лишь особую разновидность ее, обе лишь отражают и прославляют империалистическую действительность, которую Честертон ненавидел. Поддержка фабианцами бурской войны служила ярким и свежим доказательством этому. Фабианцы мотивировали свою позицию тем, что буры-де были неспособны и отжили свое время, так что их должна была поглотить более современная и энергичная империя. Во-вторых, Честертон видел, что все эти люди ошибаются, полагая, что настает тусклый век компромиссов. Он верил, наоборот, что наступил век революционный, а следовательно, героический. Безусловно справедливо, что ожидаемая им революция была совершенно отличной от той, которая произошла на самом деле, и что, когда она наступила, он не сумел разглядеть в ней того, что предвидел, но это имеет меньше значения, чем самый факт его оправдавшейся интуиции. Уайн выразил это следующим образом перед своим последним сражением:

«Я помню, что в те давние мрачные дни, когда я был молод, мудрецы писали книги о том, как поезда пойдут быстрее, весь свет будет одной империей и трамваи станут ходить на луну. Но даже ребенком я говорил себе: «Гораздо более вероятно, что мы опять отправимся в крестовые походы и станем поклоняться богам города. И так оно и было».

«Наполеон из Ноттинг-хилла» был первым выстрелом по фабианской Утопии. Е. М. Форстер в своей книге «Машина останавливается» (написанной около 1912 г., но впервые изданной отдельной книгой под названием «Вечный момент» в 1928 г.) и Олдус Хаксли в «Прекрасном новом мире» (1932) атакуют ее с других позиций. Утопии Уэллса представляют собой капиталистическое общество, чудесным способом избавившееся от своих противоречий, потому что социализм Уэллса является утопическим социализмом, развивающимся не диалектически, не как отрицание буржуазного общества, а как его продолжение. Марксисты не могут признать такое будущее возможным, как не мог этого сделать и Честертон, но если бы оно и оказалось возможным, они отвергли бы его с отвращением. Уэллс же считал его и возможным и желательным. Форстер и Хаксли, признавая возможность такого будущего, считали его нестерпимым, хотя и по совершенно различным мотивам.

Выхолощенный целлофановый мир Уэллса вызывал проклятия и презрение Хаксли и наполнял Форстера жалостью и ужасом. Это вызвано отчасти тем, что Форстер был человечнее, чувствительнее и обладал большей культурой, а также и тем, что в 1932 году было легче, чем в 1912 году, разглядеть весь ужас такого мира, доведенного до своего логического завершения.

«Очень хорошо, — писал Лаус Дикинсон про книгу «Машина останавливается», — что нашелся кто-то, чтобы взять пророчества Уэллса — Шоу и вывернуть их наизнанку». Этот кто-то был, конечно, Форстер. Он описывает мировое государство в далеком будущем. Люди ушли глубоко под землю, и вся поверхность ее покинута. Люди живут по одному в одинаковых комнатах, из которых они посредством телевидения могут общаться друг с другом во всем мире. Никакой работы делать не надо, поскольку любая потребность — синтетическая пища, синтетическая одежда, синтетическая культура — обеспечена «машиной»: достаточно нажать соответствующую кнопку. В тех редких случаях, когда люди покидают свои комнаты, к их услугам движущиеся платформы и огромные быстрые воздушные корабли. Их сознание сделалось пассивным и восприимчивым, тело — слабым и вялым. Весь земной шар представляет одно целое, связанное «машиной», которая уже давно вышла из-под контроля человека и должна скоро сделаться предметом поклонения, как сверхчеловеческая сила:

«Машина, — восклицали они, — кормит нас, одевает и укрывает! Посредством нее мы разговариваем друг с другом, видимся, в ней наше существование. Машина — друг идей и враг суеверий; машина всесильна, вечна; машина благословенна!»

В том же духе, но без всякой видимой иронии у Уэллса один персонаж в «Освобожденном мире» хвастает, что «наука — уже не наш слуга».

И как в «Современной Утопии» герой с одобрением отмечает отсутствие окон в экспрессе, уносящем его из Швейцарии в Лондон, так и главный персонаж книги «Машина останавливается» — Вашит, мчась через весь мир, чтобы навестить своего сына Куно, не находит ничего, что могло бы ее заинтересовать на поверхности земли:

«В полдень она вторично взглянула на землю. Воздушный корабль пересекал другую горную цепь, но она плохо ее видела из-за туч. Внизу теснились массы черных скал, постепенно принимая серый цвет. Их очертания были фантастичны — одна из гор походила на простертого человека.

— В этом нет мысли! — прошептала Вашит и закрыла Кавказ металлической шторой.

Вечером она выглянула снова. Они пересекали золотое море, в котором лежало много маленьких островов и один полуостров.

Она повторила: «В этом нет мысли» — и закрыла Грецию металлической шторой».

В конце наступает катастрофа, быстрая и полная, «как и та, что была в дни Ноя». Машина останавливается, а с этим прекращается подача пищи, воздуха и света, и погребенные под землей миллионы людей погибают. В темноте Вашит и Куно встречаются, и перед концом он рассказывает ей о своем посещении поверхности земли и о найденном там сохранившемся человеке, который будто бы начнет все заново. В этот момент правда об их цивилизации становится им очевидной:

«Эти двое плакали за человечество, не за себя. Они не могли вынести мысли, что это был конец. Ранее чем водворилась тишина, их сердца открылись, и они поняли, что было важно на земле. Человек, цвет всего живого, самое благородное из видимых существ, человек, который когда-то сделал бога по своему подобию и отражал свою силу в созвездиях, этот прекрасный в своей наготе человек погибал, задушенный теми одеждами, которые он сам соткал. Он тяжко работал столетия за столетиями, и в этом была его награда».

Здесь, мне кажется, Форстер занимает среднее положение между Моррисом и Хаксли. Все трое отвергают «современную цивилизацию», как ее иногда называл Моррис. Но хотя Моррис иногда считался с возможностью катастрофы, он понимал вполне диалектику перемены. Ему была ясна двусторонняя природа капитализма, загнивающего и одновременно создающего тот класс, который сможет его заменить. Форстер и Хаксли видят только разложение, или, во всяком случае, оно имеет для них решающее значение. Но Форстер в отличие от Хаксли никогда не отчаивается в человечестве. Если он верит в человеческие заблуждения, то Хаксли верит в испорченность, в первородный грех. Форстер думает, что человек может временно сбиться с пути, Хаксли же считает, что человек вообще неспособен найти его, если только не поможет ему «небесный промысел», однако он сомневается, чтобы такое милосердие было ему оказано. Форстер, может быть, и верит, что человек сейчас заблудился, что неизбежен период отступления и бедствий, и это, быть может, является причиной его молчания, но он остается при твердом убеждении, что кое-что будет спасено, что будет взят новый разгон, и человек в конечном итоге восторжествует.

Для Форстера мерилом является человек, а для Хаксли человеческая жизнь не имеет ценности, если только ее нельзя оценить в единицах чего-нибудь вне ее. В «Прекрасном новом мире» он нападает на гуманизм под видом описания общества, чья основная цель — устойчивость и счастье в самом низком, в самом примитивном значении этого слова. Общество, основанное на гуманизме, для него неизбежно плохое. Счастье без божественного милосердия может быть достигнуто лишь путем подчинения личности, такой переделки ее, чтобы она подходила к желаемому образцу. Хаксли неспособен понять, что социалистическое общество есть форма движения, в которой каждый человек может достичь вершины своих потенциальных возможностей во взаимоотношениях с другими людьми, а не всемирный, окруженный сиянием Батлинский праздничный лагерь.

Переделка личности в «Прекрасном новом мире» доведена до предела и начинается еще до рождения, или, правильнее, до декантирования, ибо от нормального способа рождения давно отказались. Хаксли производит по желанию из своей бутылки или самураев, или низкопробные слабоумные существа, неспособные мыслить и, следовательно, скучать. Для всех существ одинаково, от высшего (альфы) до слабоумного (морона), разработан соответственно с его уровнем определенный режим с надлежащей дозировкой работы, игр, разнообразия и «сома» — напитка, «обладающего всеми преимуществами христианства и алкоголя и не имеющего ни одного из их недостатков».

Вот в этот-то мир и является молодой человек, случайно воспитанный на Шекспире и мифах в индейской резервации в Мексике. Он сильно возмущается этим машинообразным порядком и просит присвоить ему право быть несчастным:

«— Я не хочу комфорта. Я хочу бога, хочу поэзии, я хочу подлинной опасности, свободы, добра. Я хочу греховности.

— В сущности, — ответил Мустафа Монд, — вы хотите быть несчастным.

— Отлично, — сказал тогда Дикарь вызывающим тоном. — Я требую права быть несчастным.

— Не говоря уже о праве стать старым и отвратительным импотентом; праве болеть сифилисом и раком; праве не иметь достаточно еды; праве быть вшивым; праве жить в вечном страхе того, что может случиться завтра; праве подхватить тиф; праве испытывать невыразимые муки всевозможного рода.

Последовало долгое молчание.

— Я хочу всего этого, — сказал наконец Дикарь».

Все это совершенно справедливо и неопровержимо, если принять механистические постулаты Хаксли, которые он, несмотря на свой тон презрительного превосходства по отношению к Уэллсу, разделяет с ним. Если согласиться с тем, что человек, по существу, неизменяем; что устойчивость общества может быть обеспечена, если каждому человеку предписать определенный круг обязанностей и следить за тем, чтобы он их выполнял; что счастье состоит в том, чтобы механически подходить к этим обязанностям, а в свободные часы начиняться механическими развлечениями; что свобода заключается в неведении и слепом подчинении силам природы, если принять все это, тогда, конечно, нет другого пути, кроме «прекрасного нового мира» и безнадежного варварства. Я думаю, что большинство из нас на месте Дикаря сделали бы тот же выбор, что и он. Хаксли очень ясно дает понять, что лично одобряет этот выбор, но нам трудно поверить в искренность человека, покинувшего Англию, чтобы поселиться в Голливуде — месте, наиболее верно предваряющем жизнь, описанную в «Прекрасном новом мире».

Кажется, что Уэллс как будто также чувствует, что человечество сейчас стоит перед необходимостью сделать выбор. В романе «Разум у своего предела» он пишет:

«Человек должен круто подниматься вверх или идти вниз, и все шансы как будто за то, что он пойдет вниз, к гибели. Если же он поднимется, то ему нужно будет приспосабливаться до такой степени, что он должен потерять облик человека. Обыкновенный человек находится у предела своих сил».

Хаксли в своей книге с неприятным душком «Обезьяна и сущность», которой мы коснемся ниже, также описал погружение в варварство, в ближайшем будущем ожидающее человечество.

Однако было бы достаточно все эти «постулаты» изложить ясно, чтобы сделать очевидной их несостоятельность. На практике же мы своими глазами ежедневно убеждаемся в их лживости, являясь свидетелями того, как одна треть мира строит социализм, исходя из совершенно иных предпосылок. Именно факт построения социализма дает нам мерило, при помощи которого мы можем судить Уэллса и его критиков и коренным образом менять наше представление об Утопии.

Поскольку Нигде становится Кое-Где, то и вести, которые мы получаем оттуда, должны измениться — это уже не «Вести ниоткуда».