1. Справедливость политическая
1. Справедливость политическая
Между проповедью д-ра Прайса и замечанием Гейне умещаются решающая фаза в развитии капитализма и целый мир безграничных надежд и столь же глубоких разочарований. Французская революция должна была освободить людей от политической тирании и начать век, открывающий, благодаря торжеству разума, путь к Утопии. Машины были призваны беспредельно увеличивать национальное благосостояние и снять с людей проклятие, наложенное на них после грехопадения Адама, освободить их от железного закона, в силу которого, как бы тяжело и продолжительно ни трудился человек, он не мог выработать много больше того, что требовалось ему, чтобы поддержать свою жизнь. В 1789 году казалось, что это бремя будет снято с плеч, и люди чувствовали себя так, точно им оставалось лишь разогнуть спину и шагать прямо в земной рай.
Такие ожидания были не новы, особенно в Англии. Нечто похожее мы уже наблюдали в XVII веке, когда английская революция казалась преддверием к «золотому веку», но в 1789 году обнаружились новые и очень важные черты, на которые необходимо указать. Английская революция в XVII веке была изолированным событием. Ничего, если не считать Нидерландов, сравнимого с ним не произошло нигде, и было маловероятным, чтобы оно могло повториться где-либо в другой стране. Нигде в Европе не понимали английскую революцию и не смотрели на нее, как на пример, заслуживающий подражания. Французская же революция взбудоражила Европу. Превосходство французской культуры было общепризнанным, литература Франции считалась недосягаемым образцом, а философов-просветителей, подготовивших почву для революции, читали на всем континенте и повсюду восхищались ими. Феодальная реакция была уже не в моде, а крепнущая буржуазия повсюду стремилась последовать примеру французской. Лишь в одной Англии, где правящая часть буржуазии, уже совершив революцию, пришла к соглашению со значительно обуржуазившейся аристократией, французская резолюция была встречена враждебно. В Англии новая революция могла носить только опасный народный характер и поставить под угрозу существовавший компромисс. Кроме того, в Англии еще не совсем забыли уроки республики, а слово «левеллер» оставалось синонимом слова радикал вплоть до середины XIX века, тогда как демократом было принято называть лишь представителей низших общественных классов. Таким образом, на континенте революцию приветствовали все слои средних и низших классов, а в Англии — лишь те, кто считал дело революции XVII века не доведенным до конца. Однако повсюду французская революция признавалась событием не национального, а мирового значения.
Революция 1789 года наступила, кроме того, лишь после длительного периода завоеваний; без него она вообще не была бы возможной. Основные контуры материков были довольно верно нанесены на карту, и целый ряд колониальных войн привел к образованию колониальных империй Франции, Англии, Испании и Голландии, раскинувшихся во всем мире. В Америке только что закончилось восстание колонистов, которое привело к установлению в Соединенных Штатах первой буржуазной республики. Росту мировой торговли и исследований соответствовал сопутствующий ему рост производительных сил, особенно заметный в Англии. Здесь этот рост, который мы теперь называем промышленной революцией, в 1789 году происходил очень бурно. В других странах этот процесс также получил развитие, достаточное для того, чтобы буржуазия почувствовала, что ее силы связаны путами отживающего свой век феодализма. Экономические претензии, которые во время английской революции хотя и существовали, но оставались на втором плане или выдвигались только в более позднюю пору, теперь были предъявлены открыто в «Наказах» (Cahiers de Doleances), перечнях требований, которые были поданы еще до созыва Генеральных штатов.
По этой и другим причинам во французской революции проявился сильнее, чем в какой-либо предшествующей революции, ее политический характер, и классовая борьба носила более широкий и острый характер. Революция в Англии надела маску религии; в Голландии и Америке на первом плане был национально-освободительный момент, сбивший с толку не только современников, но и историков. Этот туман оказался таким долговечным и надежным покровом, что лишь теперь он начинает рассеиваться и получает признание марксистская точка зрения о буржуазном характере этих революций. В отношении французской революции такой путаницы не может произойти, ибо она с самого начала вылилась в борьбу буржуазии, выступавшей в союзе с крестьянами и пролетаризированными массами города, против феодального режима. Именно перспектива классовой борьбы испугала в Англии все слои собственников. Слова «свобода, равенство и братство» звучали совершенно по-разному для тех, кто их провозглашал, и для тех, кто им жадно внимал. Для первых равенство означало упразднение тех феодальных ограничений, которые предоставляли привилегии немногим, а свобода — уничтожение всего, что препятствовало свободному накоплению капиталов. Другие понимали под этим безопасность и одинаковые возможности для всех. Очень скоро наступило время, когда эти люди потребовали, чтобы их толкование получило признание.
Если бы можно было все надежды и все теории той эпохи выразить в одном слове, то этим словом было бы слово разум. Все тогда предавалось суду разума: королевская власть, религии, законы, обычаи и верования, и то, что не могло доказать своей разумности, бесповоротно осуждалось. В разуме был ключ к Утопии, и если бы можно было открыть идеальное общество и ясно доказать его разумность, никто не стал бы серьезно возражать. «Если, правда, — писал Блейк[62], — высказана так, что ее поняли, в нее нельзя не поверить». Точка зрения, бывшая 150 лет до того достоянием немногих, вроде Гартлиба, теперь стала всеобщим догматом. А то, что разум сам нуждается в проверке, что то, что представляется явно разумным капиталистам, как, например, свобода эксплуатации человека человеком, может оказаться не столь очевидным для рабочего, — все это будет понято лишь в будущем. Понадобилось еще 150 лет, чтобы узнать, что и у разума есть классовая основа.
В то время казалось, что нужно лишь одно: смести несколько стеснительных ограничений — монархию, духовенство, невежество, — с помощью которых людей заставляли путем обмана и принуждения отрицать разум. Вслед за этим легко последовало бы все остальное. Вера в способность человека совершенствоваться, наивная в некоторых своих проявлениях, содержала в себе все же непреложную правду, поскольку человеческая природа рассматривалась не как нечто абсолютное и неизменное, но как производное человеческой жизни и тех условий, в которых эта жизнь протекает. Перед глазами современников открывалась бесконечная перспектива, и в этом, мне кажется, та новая черта, которая отличает утопические теории того времени. Раньше Утопии представляли идеальное государство, завершенное во всех подробностях и потому навеки окостеневшее. Теперь же прогресс не только представлял путь к Утопии, но составлял ее неотъемлемую часть. Отныне у утопического государства есть не только география, у него появляются история и климат. Неудивительно поэтому, что два великих писателя-утописта того времени являются одновременно и двумя величайшими поэтами — это Блейк и Шелли.
Сначала следует все же остановиться на фигуре чрезвычайно прозаической, а именно на Уильяме Годвине[63]. Его книгу «Исследование о политической справедливости» нельзя обойти молчанием, хотя это не утопия в строгом смысле, как я определил ее для целей этой книги. Это произведение не только имело огромное влияние; в нем, проникнутом утопическими настроениями, были собраны воедино все типические идеи своего времени. Сочинение Годвина настолько типично для эпохи, что многие годы спустя после его опубликования под выражением «современная школа философии» подразумевались Годвин и его последователи.
Несомненно, что исходным пунктом для Годвина были идеи французской революции, хотя он не любил никаких революций и не доверял им, предпочитая основываться на неопределенно выраженном желании перемены, которую могло бы произвести, как он полагал, распространение его идей. Здесь мы наталкиваемся на основное противоречие: окружающее, то есть, в основном, то общество, в котором он живет, формирует человека. Но так как изменить общество может только человек, то как может неизменный человек изменить общество или даже вообразить себе или пожелать такого изменения? В сущности, это один из тех обычных парадоксов о курице и яйце, которые неразрешимы в выражениях механического материализма. Противоречие можно разрешить только диалектическим путем, если рассматривать человека не как изолированного индивидуума, а как представителя класса; тогда становится очевидным, что борьба между классами изменяет как человека, так и общество. Этого Годвин никогда не понимал, и поэтому мысль его академична и практически безвредна. В этом несомненная причина того, что он не подвергался преследованиям в течение всего периода антиякобинского террора. В его работе много смелого и здравого, но общий эффект ее отрицательный.
Он не верил в революцию как в средство достижения Утопии, и последняя представлялась ему как общество, в котором отсутствовало все то, что он не любил. Правительство будет сокращено до минимума, общество будет состоять из свободной федерации полуавтономных общин. То же мы встречаем и у других писателей-утопистов этого и последующего периодов. Параллелограммы Оуэна, фаланги Фурье и приходы Спенса отражают эту тенденцию, прослеживаемую начиная от диггера Уинстенли. Все эти утопии в какой-то мере порождены разочарованием масс в успехах и результатах буржуазной революции, одним из следствий которой является разорение крестьянства и разрушение феодальной деревенской общины. Приход (или община) перестает быть рамкой, внутри которой действуют производители; они сгоняются в города, на заводы, отрываются от своих «привычных и родных домов». Эти первые неприглядные последствия разделения труда бросаются в глаза. Писатели-утописты выражают мечту о деревенской общине, возрождаемой на более высоком уровне, без тирана-феодала, и использующей новые технические и научные достижения, чтобы поднять жизненный уровень на высоту, недостижимую в средние века. С этой мечтой близко сочетается еще новая в то время тенденция, которую не разделяли одни диггеры: воплотить утопические мечты в колонии-утопии из кирпича и извести.
Внутри общины, рассуждает Годвин, будет вполне достаточно силы общественного мнения для осуждения всех антиобщественных действий как проступков против разума. Если бы войны оказались неизбежными, вооруженный народ заменял бы профессиональную армию; в этом вопросе Годвин сходится с радикальными теориями той эпохи. Свобода означала у Годвина только отсутствие ограничений для индивидуума, так как предполагалось, что последний всегда будет делать лишь то, что разумно и, следовательно, согласно с общественными интересами. Этот общий принцип лег в основу всех экономических предположений Годвина, изложенных крайне схематично. Все люди должны быть равны, и никто не должен обладать излишками, если другие испытывают недостатки. Однако насильственное уравнение или лишение кого-либо его собственности также противно принципам свободы. Собственность должна оставаться священной для того, чтобы люди могли применить разум к ее использованию. Годвин не понимает, что существует разница между богатством, созданным самим человеком, и тем, которое он приобретает путем эксплуатации чужого труда; его интересуют лишь разум и добродетель, а не способы производства.
В этом вопросе его философский анархизм проявляется во всей своей крайности: «Все понимаемое под термином «кооперация» есть в некотором отношении зло», потому что всякий коллективизм означает известное поступление личной свободой. Годвин предполагает, что широкое применение машин сделает кооперацию ненужной, однако как можно будет осуществить производство, основанное на использовании большого количества разной техники, без помощи кооперации, этого Годвин не объясняет.
Для Годвина и тех, кто основывает свои идеи на его философии, изменение могло произойти только благодаря чуду, возможность которого он и его последователи так усердно отрицали. Все это вполне может быть отнесено и к зятю Годвина — Шелли, чьи произведения с «безгрешными, как Эдем, континентами без королей» были от начала до конца утопическими. Он также столкнулся с противоречием между человеком и окружающей средой и разрешил его, перенеся конфликт в сверхчеловеческую сферу. Борьба людей и их столкновения были земным отражением той космической борьбы принципов добра и зла, в которой до сих пор побеждало зло, но в конце концов должно восторжествовать добро. Бывает, что эта манихейская философия[64] становится выражением отрицания и отчаяния, но это не обязательно так. Как бы то ни было, она признает наличие конфликта и допускает, как в случае с Шелли, возможность объединения людей вокруг того или другого начала. Для него великим вопросом, не разрешенным до смерти, была форма этого сотрудничества (кооперации). Как мы видим в «Освобожденном Прометее» и «Лике анархии», роль человека — героически терпеть, переносить зло, что якобы ведет к преобразованию как человека, так и вселенной:
Страдать, но так, чтоб уж надеяться не мочь;
Прощать такое зло, перед которым светлы смерть и ночь;
И власть, что кажется всесильной, презирать;
Любить, терпеть и верить, что надежды сами,
Разбившись, вновь придут и будут с нами.
Не дрогнуть, не меняться и раскаянья не знать.
Как ты, Титан, тот славен, кто и весел и велик,
Свободен кто и добр, и чей прекрасен лик!
В том только Власть, жизнь, радость и победа!
Посредством этого терпения человек может освободиться от
Скипетров и тиар, мечей, цепей и томов
Разумной лжи.
И тогда он достигнет Утопии, где
Нет маски гнусной. Человек свободен.
Не знает власти скипетра, ограничений.
Все равны; классов нет, племен подразделений;
Не ведом страх ему, ни поклоненье званью.
Он царь себе; добр, мудр и справедлив.
В других местах можно обнаружить признаки того, что Шелли постепенно эволюционировал к более положительному мировоззрению. Нет сомнения, что проживи он дольше, он принял бы более близкое участие в борьбе, бушевавшей вокруг него. Здесь следует остановиться на одной стороне «Освобожденного Прометея».
«Преступление» Прометея заключалось в том, что он нарушил многовековую летаргию первобытного общества, обучив его новым методам производства. Первобытный коммунизм, возможно, и был золотым веком, как его рисуют античные мифы, но от него надо было отказаться, чтобы сделать прогресс возможным. Миссия Прометея заключалась в том, что он предоставил человеку выбор и дал ему возможность перейти из царства необходимости в царство свободы. Здесь налицо зачатки диалектического подхода к истории. Как у большинства людей его поколения, у Шелли никогда не возникало сомнений относительно ценности науки или машин; сомневаться в этом — участь тех, кто страдал от последствий их приложения на практике. Чтобы избежать дилеммы Годвина, Колридж и Соути[65] искали выход в другом методе. Если предположить, что можно было бы создать искусственно в небольших масштабах новое окружение и в нем изменить несколько человек, то не могло ли это, в свою очередь, отразиться на мире в целом и не повлекло ли со временем ко всемирному изменению? Так родился проект Пантисократии, вероятно, первая попытка осуществить Утопию в виде образцового государства. Америка, где только что завершилась победоносная революция, была магнитом для всех радикалов, страной свободы и справедливости, чьи недостатки (которые предстояло открыть Коббету и Пейну[66]) были скрыты от тех, кто в нее верил в Европе. Там находилась страна свободного предпринимательства и не было ни королей, ни священников, ни феодальных владык, чтобы препятствовать достижению совершенства. Пантисократы хотели основать свое поселение на берегах Сускеханны, и Соути писал своему брату в 1794 году:
«Мы везде проповедовали Пантисократию и Асфетеризм. Это, Том, два новых слова, из которых первое обозначает одинаковое правление для всех, а второе — обобществление частной собственности».
Проект потерпел крушение отчасти из-за давней склонности Соути покидать тонущий корабль, но главным образом вследствие причин, сделавших подобные «карманные издания Нового Иерусалима» в худшем случае провалами, в лучшем — курьезами. Прежде чем основать такую общину, нужно было собрать порядочные средства, а обладатели их редко интересуются Утопиями. Затеи с утопическими колониями обычно кончались крахом из-за невозможности найти нужные капиталы, а если колонии и организовывались, то не были в состоянии процветать, так как основывались на средства совершенно несоразмерные с надобностями. В приведенном случае не удалось добыть нужные 125 фунтов стерлингов на человека.
В сущности, проект был скорее попыткой избежать дилеммы, чем ее разрешить. Пантисократия, как и все другие попытки основать образцовое государство, была в значительной мере следствием импульса бегства не только от непосредственных преследований, но и от необходимости бороться за преобразование существующего мира. В вере в то, что утопийцы вернутся когда-нибудь в существующее общество, чтобы преобразовать его извне, есть большая доля самообмана. Решение удалиться на Сускеханну оказалось первым шагом на пути, закончившимся для Колриджа в трясине застольных разговоров, признанных восхитительными, а для Соути — званием придворного поэта и местом в редакции «Ежеквартального обозрения».
Как и многие радикальные писатели того времени, Колридж поделил с Блейком наследие сектантского гуманизма. Огромная разница между ними заключалась в том, что Блейк в отличие от Колриджа был обучен ремеслу и всю свою жизнь не бросал его. Именно это придает его мысли актуальность, необычную в английской поэзии. В так называемых «Пророческих книгах», которые, как мы увидим, насквозь утопичны, символ нагромождается на символ, мифические образы дробятся и сливаются до того, что рассудок отказывается следить за их превращениями, но и в самих своих крайностях эти книги не отрываются от земли и подлинных условий жизни во времена Блейка. Человек, потративший всю жизнь на составление бесконечных серий таких «Пророческих книг», но, тем не менее, написавший:
«Пророки в современном понятии этого слова никогда не существовали… Каждый честный человек — пророк; он высказывает свое мнение об общественных и частных делах. Он говорит: «Если вы поступите так-то, то результат будет такой-то». Он никогда не скажет: «Как бы вы ни поступили, все равно то-то и то-то случится», —
не был ни в коем случае сумасшедшим мистиком.
Отец Блейка, лондонский чулочник, был последователем Сведенборга и сделал из сына выдающегося гравера, так что его имя — одно из виднейших среди английских мастеров-граверов по металлу. Ему было тридцать лет, когда грянула французская революция, но им тогда еще не была написана ни одна из его главных поэм. Революция оказала на него сильное влияние. В 1789 году появился первый выпуск его поэтических рапсодий: «Французская революция», «Песнь свободы», «Видение дочерей Альбиона», «Америка и Европа» и другие. Все они, хотя и написаны в присущей Блейку символической манере, выражают основные идеи того радикального кружка, в котором он вращался и где преобладающее влияние принадлежало скорее Пейну, чем Годвину. В них переданы восторг по поводу свержения тирании и вера в наступление новой эры для Франции и всего мира. В «Браке неба и ада» появляется диалектика, совершенно невиданная в то время.
Вскоре, однако, сказалось влияние трех факторов. Во-первых, начались суровые репрессии. Они повели к разгрому Лондонского корреспондентского общества, к изгнанию Пейна и сделали почти невозможным открытое высказывание радикальных взглядов в течение почти двадцати лет. На титульном листе книги с нападками на Пейна Блейк написал:
«Защищать библию в этом 1798 году стоило бы человеку жизни. Зверь и проститутка правят безраздельно».
В этой атмосфере репрессий и разгула цензуры Блейк уходит в подполье, его писания становятся все туманнее и мифы — более запутанными.
Однако его преследовала не только цензура. Французская революция шла своим чередом, за спиной военной диктатуры крупная буржуазия все больше и больше укрепляла свою власть. После термидора республика выродилась в директорию, а директория — в империю. Стало трудно видеть ясный выход между свободой и тиранией, радужные надежды 1789 года явно не осуществлялись. Блейк, как и многие другие, отошел от политики в узком смысле, но не утратил своей веры, а лишь понял, что борьба приобрела иной и гораздо более сложный характер, чем он предполагал раньше. Так, в 1809 году, он писал:
«Я в самом деле огорчен тем, что мои соотечественники так много занимаются политикой… Монархи кажутся мне дураками: палата общин и палата лордов, по-моему, полны дураков; обе они кажутся мне чем-то чуждым человеческой жизни».
Третий фактор проявился в Англии. Здесь капитализм, подстегиваемый войной, шагал вперед невиданными темпами. Остатки крестьянства экспроприировались огораживаниями, начиналась медленная агония ремесленников, всюду возникали «сатанинские фабрики». Угнетение меняло физиономию, и Блейк одним из первых разглядел нового врага. Перефразируя Мильтона, он мог бы сказать, что новый капиталист был не кем иным, как старым бароном, написанным прописными буквами. Священник старой школы, с его проповедью геенны огненной, был ребенком по сравнению с попом Мальтусом, чья ублюдочная теория, основана на «законе перенаселенности», согласно которому огромное большинство человечества якобы обречено на вечные и все увеличивающиеся страдания. Понимание этих новых факторов и делает позднюю поэзию Блейка единственной в своем роде.
Прежде всего он обратил свою диалектику против механического материализма, который рассматривал как доктрину капитализма на данной фазе развития. Годвин, как и многие другие, все еще глядел на все окружающее и рассуждал с точки зрения суверенной личности, ничем не связанной, находящейся вне всякого влияния этой окружающей среды, то есть придерживался точки зрения, представлявшей социальный двойник механического атомизма XVIII века. Блейк ненавидел атомизм и нападал на него по той же самой причине, по какой он нападал на модных граверов, которые все сводили к «неорганизованным пятнам и кляксам», к «точкам и ромбам», тогда как он всегда настаивал на первенстве непрерывной линии. Отстаивая линию, Блейк тем самым защищал веру в то, что часть не может существовать независимо от целого и личность — вне связи со своим классом, членом которого она является[67].
Отношение Блейка к Дакку, Ньютону, Вольтеру, ко всем мыслителям и просветителям следует толковать именно в этом контексте. Он осуждал их не за то, что они были рационалистами, а за то, что они придерживались механистических взглядов. И все же в их механическом материализме он усматривал нечто, что хотя и служило порабощению человечества, все же заключало в себе потенциальную освободительную силу.
Дразни, дразни, Руссо, Вольтера!
Дразни, дразни, не будешь рад!
Песок швырнув, не сдержишь ветер —
Отбросит он его назад.
Песчинка каждая алмазом
Сверкнет в божественных лучах.
Глаза насмешника засыпят
На израилевых тропах.
Из атомов ведь Демокрита,
Ньютоновых частичек света
Песок у моря, где шатры
Израиля, где вечно лето.
Колеса сатаны, люди, разрушающие Иерусалим и воздвигающие Вавилон, — таковы для Блейка плоды неконтролируемого разума, разума, у которого на алтаре высечено laissez faire[68] и провозгласившего право каждого (богатого) человека делать, что ему вздумается с тем, что ему принадлежит. Иерусалим — главный символ всех его остальных пророческих книг — является Утопией Блейка. Альбион — это Англия, или мир, или сам человек — находится в состоянии постоянного превращения: каждой его части отвечает какая-нибудь реальность в Утопии:
От Излингтона до Мэрилебона,
До Праймроз-Хилл и рощи Сейнт-Джонс Вуд
Поля обнесены из золота столпами —
Столпы Иерусалима были тут.
Альбион мог превратиться в Иерусалим, но также и в Вавилон, в пустыню нищеты и эксплуатации, которую правители Англии создавали на его глазах. Человек должен наметить себе то, что он станет воздвигать, и поэтому мир «Пророческих книг» столько же мир непрестанного созидания, сколько и непрерывной борьбы.
Совершенно очевидно, что нельзя нарисовать картину Утопии Блейка, как это можно сделать с Утопиями Мора или Гаррингтона. Это не остров, ожидающий своего открытия, или королевство, которому надо дать законы, тут предстоит построить город Иерусалим или Голгонузу. Кроме того, в отличие от прежних Утопий, в ней нет ничего незыблемого, установленного в соответствии с божественным или человеческим образцом совершенства. Каждая постройка представляет начальную точку для нового падения и раздробления, для основания нового города. Поскольку Блейк неспособен мыслить иначе, как диалектически, история у него, а следовательно, и его Утопия, никогда не могут прийти к завершению.
Таким образом, мы впервые имеем Утопию, созданную не путем абстрактных измышлений, а в процессе борьбы за преобразование существующего. Это показано нагляднее всего в сложных взаимодействиях символических фигур Блейка. Воздвигание Иерусалима и сокрушение Вавилона представляют проявление вечного и всегда изменяющегося конфликта между Уризеном-Иеговой — творцом и угнетателем, богом вещей, какими они есть, и Орком — прометеевской фигурой, началом, избавляющим и возрождающим, в некоторых местах олицетворяющим огонь и революционный террор. Блейк представляет себе конфликт сразу разгорающимся в нескольких планах, как борьбу космических начал, но одновременно и как конфликт внутри общества и в людском сознании. Однако тут нет механического столкновения правды с неправдой. Это диалектическое взаимопроникновение, конфликт железа (Уризен символизирует «железный закон заработной платы», мальтузианский «закон перенаселенности», новые железные машины фабричного производства) и огня. Орк — не только испепеляющий огонь, но и освободитель, а Лос — другой символ огня Прометея — представляет металлургию, новую, все видоизменяющую технику века, в которой огонь и железо творчески соединяются. Иерусалим — это результат борьбы Орка, но именно его борьбы за превращение Уризена, олицетворяющего материальный мир и его творца: железо, хотя и расплавленное, все же остается железом.
И все же на протяжении сотен страниц, на которых развернута эта тема, Иерусалим остается абстракцией, завуалированной туманом из слов. Перед Блейком стояла неразрешимая для него проблема. Новый мир дыма, шестерен и нищеты, который он первый сумел мысленно охватить как одно целое — в чем и заключается особое значение его творчества, — этот мир оставлял его растерянным и утратившим надежду. В этом отношении, как и в некоторых других, его особое положение свободного ремесленника составляло одновременно его силу и его слабость. Он видел, что решение должно существовать, но у него не было достаточно данных, чтобы решить это уравнение, и поэтому все «Пророческие книги» полны смутных битв, которые никогда не достигают высшей точки, и строительства фантастических городов, воздвигаемых лишь для того, чтобы их можно было разрушить. В одном смысле это происходило оттого, что Блейк знал, что история никогда не кончается, но в другом — оттого, что он не представлял себе ясно следующего шага. Как и Шелли, он был великим утопистом, которому никак не удавалось изложить полностью свою утопию на бумаге.
Этот раздел главы мы закончим упоминанием о другом радикале-диссиденте, современнике Блейка и творце Утопии гораздо более обычного образца. Томас Спенс родился в Ньюкасле в 1750 году в бедной шотландской семье. Его родители были гласситами — членами секты, проповедовавшей общность владения имуществом. В возрасте двадцати пяти лет Спенс обратил на себя внимание докладом, сделанным им перед философским обществом Ньюкасла на тему о передаче земли во владение приходам, — вопросе, сделавшемся впоследствии основой его политической программы. Его исключили из общества и подвергли преследованиям. В результате он был вынужден оставить Ньюкасл и поселиться в Лондоне, где был попеременно учителем, лектором и продавцом радикальных книг. Как и большинство торговцев того времени, он сам чеканил жетоны, служившие мелкой разменной монетой. Однако в отличие от большинства торговцев, его жетоны имели острое политическое жало. Один из них, с изображением повешенного на виселице, был снабжен надписью: «Конец Питта».
При своих определенно социалистических взглядах Спенс не в пример многим ранним социалистам делал все возможное, чтобы донести эти взгляды до рабочего класса, и потому неудивительно, что власти его преследовали, — он был заключен в тюрьму в 1793 году, затем в 1794, 1798 и 1801 годах. В течение длительного периода у него не было заметного прогресса во взглядах, но незадолго до смерти (1814) было образовано Общество спенсовских филантропов, игравшее, хотя и непродолжительное время, определенную политическую роль в связи с бунтом в Спа-Фильде (1816) и заговором на улице Катона (1820).
Утопия Спенса представляет изложение в форме сказки его проекта землевладения, несколько схожего с выдвинутым впоследствии Генри Джорджем в его «Прогрессе и бедности». Она была напечатана в двух частях. В 1795 году появилось «Описание Спенсонии Томаса Спенса, книгопродавца с Хайв оф либерти, 8, Литтл Торнстайл, Хай, Холборн, Лондон». За ним последовала в 1801 году «Конституция Спенсонии — страны сказочной земли, расположенной между Утопией и Океанией». Вторая часть не вносит никаких существенных дополнений к первой.
В ней рассказывается о человеке, завещавшем перед смертью своим сыновьям корабль в совместное владение. Каждому из них причиталось жалованье в соответствии с его работой в команде, но все барыши сверх этого должны были делиться поровну. Этот порядок прекрасно оправдался, и когда однажды корабль потерпел крушение у берегов необитаемого острова, высадившиеся на него мореплаватели установили такой же порядок и на острове. Новую страну назвали Республикой Спенсонии. Вся земля была объявлена общественной собственностью, и все граждане получили участки, за которые они выплачивали ренту общине. Никаких других налогов не существовало. Дома и мастерские строились на общественные средства. Приход служил единицей социальной и экономической жизни, но народное собрание, чьи заседания должны были быть короткими и без соблюдения формальностей,
«заботилось о национальных делах и оплате государственных расходов и всего, что касается общественно полезных дел; с этой целью каждый приход вносил один фунт, других налогов не взималось».
Дальнейшие подробности мы узнаем из беседы с посетителем Спенсонии. Свободу граждан охраняют два весьма своеобразных «ангела-хранителя». Первый — тайное голосование (мысль о нем Спенс как будто позаимствовал у Гаррингтона) делает взяточничество и коррупцию невозможными. Вторым «ангелом-хранителем» является «право всех владеть оружием — гарантия свободы народа». Последнее требование продолжительное время выдвигалось в программах радикалов. Мы помним, что уже Мор говорил об этом в своей «Утопии» и что Свифт осуждал содержание постоянной армии как средство закабаления народа. Сравнительно незадолго до Спенса это же требование прозвучало в «Политической справедливости» Годвина; оно также входило в программу Лондонского корреспондентского общества, членом которого состоял Спенс.
В общем государство имело меньше значения, чем приход:
«Приходы строили и чинили дома, прокладывали дороги, сажали деревья, делали изгороди, словом, выполняли все обязанности землевладельцев. А вы уже видели, какие это землевладельцы. Я полагаю, что надобность в ремонте и улучшениях возникает очень редко. И это неудивительно, потому что в приходе достаточно людей, которые заботятся обо всем, что должно быть сделано. Вместо того чтобы спорить об исправлении государства, как делаете вы (наше не нуждается в исправлении), мы применяем нашу изобретательность вокруг себя, и результаты наших прений сказываются в самом приходе — как мы будем разрабатывать такую-то шахту, осушать такое-то болото или использовать такой-то пустырь. В этих делах мы все непосредственно заинтересованы, и каждый из нас имеет голос в их выполнении; таким образом, мы не остаемся зрителями в этом мире, но все должны стать действующими лицами, и это исключительно для собственной пользы».
Такая картина обращена, с одной стороны, назад, к средневековой общине, а с другой — в будущее, к постепенному отмиранию государства. Спенс не был талантливым писателем, и в иерархии утопических произведений его «Спенсонии» нельзя отвести особенно почетное место, но лучшие отрывки из этой книги не лишены свежести и прямоты, атмосферы доброго соседства, дающей читателю ощущение реальных людей, работающих на реальной земле, которая отнюдь не является общественной; этой атмосферы мы уже не встретим снова, пока не дойдем до «Вестей ниоткуда» Морриса.