Поэтика жаргона
Поэтика жаргона
В предшествующем очерке показано, что жаргон как способ самоидентификации группы представляет собой совокупность слов и словосочетаний, расширяющих речевой репертуар группы, не затрагивая структурных аспектов языка, носителем которого является микросоциум. Жаргон реализуется почти исключительно на лексическом уровне, предпочтительно описывая наиболее значимые для микросоциума ситуации; объем и характер специфического лексикона варьируются очень значительно. От этого общего определения легко перейти к некоторым более частным, хотя и релятивным. Например, офенский язык отличался богатством и претензией на герметичность, но богатство лексикона — понятие относительное, а герметичность никогда не бывает полной или хотя бы достаточной. Куда более важным представляется тот факт, что это обобщенное определение подходит не только любому жаргону, но очевидным образом служит обобщенным определением любой иерархически высокой лексики, одним из видов которой оказывается, таким образом, и жаргон.
Едва ли не самые показательные образцы высокой лексики — приведенные у Гомера слова из «языка богов», а так как именно они послужили толчком к исследованиям в этой области, в интересах анализа будет полезно обратиться к названному материалу и некоторым его интерпретациям. В «Илиаде» слова из «языка богов» фигурируют четырежды, всякий раз рядом с синонимом из языка людей: сторукий Эгеон у богов именуется Бриарей(I, 403), холм Батиея близ Трои — могила Мирины (II, 813), птица киминда — халкида (XIV, 291), бог реки Скамандра, ей соименный, — Ксанф (XX, 74). В «Одиссее» только два слова из «языка богов», оба без синонимов: целебный корень моли (X, 305) и утесы Симплегады(ХII, 61) — здесь отсутствие людских имен легко объяснить тем, что целебный корень находится в исключительном владении богов, а утесы — в заповедной части моря, так что оба объекта людям неведомы, а потому никак у них и не называются.
Самым приметным признаком «языка богов», очевидно, следует признать описательность: хотя ??????? и ??????? обладают достаточно ясной внутренней формой и в принципе могут быть переведены соответственно как «бурный» (или «буян») и «тернище», это нельзя признать определяющим качеством конвенционального по преимуществу людского языка, между тем как ???????? переводится «многовздыматель», ?????? — «медная», ?????? — «русый» или «золотистый», а описательность сочетания ???? ??????? еще более очевидна, хотя малодостоверную информацию о самой Мирине можно получить лишь от позднего схолиаста Евстафия, объясняющего в примечании к соответствующему стиху «Илиады», что Мирина — амазонка, погибшая у стен Трои поколением раньше ахейского похода. В «Одиссее» явно описательное название утесов (???????????? — «сшибающиеся») соседствует с единственным отступлением от принципа описательности: ???? не только не переводится, но даже толком и не этимологизируется, хотя гипотетически может ассоциироваться с разрешающим избавлением от колдовской порчи через сближение со словами вроде ?????????? (слабеть) или ??????? (обжаривание) — последнее с памятью о не только и не столько гигиенической, сколько прежде всего сакральной функции термической обработки пиши.
Уже в 1921 году Г. Гюнтерт, рассмотрев гомеровские свидетельства и сопоставив их со сходными и более обширными показаниями древнеиндийской и древнегерманской традиций, предложил в качестве главного признака «языка богов» называние предмета по свойству — в отличие от человеческого языка с его простым (конвенциональным) названием; моли оказалось при этом как бы выведено за рамки концепции как заповедное имя заповедного предмета из заповедного мира (H?ntert, 49–77). Пятьюдесятью годами позднее К. Уоткинс развил концепцию Гюнтерта, шире использовав ведический материал и обнаружив важные для анализа кельтские параллели: в результате он убедительно вывел из противопоставления «язык богов/язык людей» противопоставление «поэтический язык/обыденный язык» и закономерно связал миф о «языке богов» с универсальными для всех традиций мифами о божественном происхождении поэзии — эти мифы и обеспечивают поэтической лексике особый престиж. Со ссылкой на «Ригведу» Уоткинс отмечает и возможность герметизации имен, по ведическому определению «лишних», то есть поэтических. При этом признаком поэтической лексики для Уоткинса, как и для Гюнтерта, остается описательность, что видно уже по приводимым им примерам вроде «Речей Альвиса» (из Старшей Эдды), где каждому людскому названию предмета соответствует несколько описательных его имен на языках различных племен сверхъестественных существ (Watkins, 1—17).
Для последующего нужно учесть несколько более или менее очевидных обстоятельств. Во-первых, «язык богов», он же поэтический язык, можно определить как совокупность слов, расширяющих речевой репертуар носителей того или иного языка, не затрагивая структурных аспектов последнего и реализуясь преимущественно на лексическом уровне ради описания особо значимых для общества ситуаций. Это определение совпадает с предложенным выше определением жаргона с той только разницей, что во втором случае микросоциум расширяется до социума или даже языкового сообщества. При этом de facto правом использовать престижную лексику располагает относительно узкий круг членов социума с высоким (природным или обретенным) социальным статусом, в большой мере обусловленным именно доступом к словесному обслуживанию особо значимых ситуаций, таким доступом располагают обычно жрецы, пророки, врачеватели, законодатели, гадатели и другие подобные эксперты.
Важно, однако, что тождество «языка богов» и поэтического языка вовсе не предполагает, что особая лексика используется исключительно для порождения стихотворных текстов. Основным признаком стихотворного текста является не лексическая специфика, а стихотворность как таковая — наличие упорядоченных стихоразделов. Стихи можно петь, и в мифах о божественном происхождении поэзии слова неотделимы от напева, а принадлежность или непринадлежность этих слов «языку богов» отмечается факультативно. Можно с уверенностью утверждать, что высокие поэтические имена всегда употреблялись не только в стихах (песнях): во всяком случае, культовые и/или эвфемистические имена богов очень часто представляют собой описание по свойству либо по смежности (Громовержец, Отец, Дева, Градодержица, Нисейский бог, Элевсинская мать), а использоваться могут вообще вне всякого словесного контекста, как, например, при призывании бога. Иначе говоря, поэтическая лексика по самой своей сути способна существовать вне поэзии — другое дело, что применима она не в любом контексте, но требует либо особо значимой ситуации вроде ритуальной, либо, что особенно существенно, сама повышает статус ситуации: так, описательное обращение к человеку (сын Клиния вместо «Алкивиад», Африканец вместо «Сципион») всегда уважительно по преимуществу и подчеркивает важность последующей беседы.
Вообще в историческую эпоху «язык богов» широко использовался и используется в текстах вполне обиходного назначения для придания им дополнительного престижа, ассоциируемого с поэтической красивостью, — хотя уже Аристотель не раз отмечал в «Риторике», что иногда этот прием достигает цели (преимущественно в основанных на метафоре шутках, но также при редких и кратких всплесках ораторского энтузиазма), однако гораздо чаще оказывается излишним или просто смехотворным, вдобавок нанося непоправимый ущерб внятности речи. Тяга к красивости, однако, несмотря на предостережения Аристотеля оказалась живуча, и, например, в лексиконе советских газет одним из самых употребительных слов было золото: черное золото — уголь, жидкое золото — нефть, мягкое золото — пушнина, голубое золото — вода. В современном рекламном лексиконе тоже многое по инерции становится золотым, как «город золотой роскоши» (Париж в рекламе мыла), но хотя бы не требует перевода. Сюда же следует отнести манеру речи, до такой степени перегруженную эвфемизмами и обиняками, что сообщение утрачивает всякую смысловую определенность. Подобные стилистические приемы иногда преследуют вполне практические цели: так, политики говорят о «непопулярных мерах», имея в виду повышение налогов, а врачи о «состоянии крайней тяжести», имея в виду высокую вероятность смерти больного, потому что стараются (порой не без успеха) одни — не вызвать ярости налогоплательщиков, другие — не слишком напугать родственников пациента. Равным образом бюрократические обиняки, традиционные на всех ступенях всех бюрократических иерархий, применяются для общей всем бюрократам цели — ухода от личной ответственности. Однако таким же пристрастием к обинякам нередко отличаются простые обыватели, особенно представительницы «советской интеллигенции» (когда у них было маленькое солнышко — пока в доме был ребенок; они ее дважды теряли — при операции у женщины дважды случилась клиническая смерть), и никакой практической цели у них при этом нет, если не считать практической целью желание, подчас бессознательное, повысить престиж высказывания хотя бы и за счет внятности, использовав как можно больше метафор и перифразов и тем самым удаляясь от низкого (обыденности) к высокому (поэзии).
Возвращаясь к выводам Гюнтерта и Уоткинса, нельзя не отметить, что Уоткинс, уточняя классификацию Гюнтерта и выделяя в рамках семантической иерархии противопоставление престижной поэтической лексики непрестижной обыденной лексике, в вопросе о поэтической лексике дальше Гюнтерта не идет, признавая описательность основным признаком «языка богов». Между тем сама по себе поэтическая лексика не раз была предметом изучения и классификации и при всяком пристальном рассмотрении к описательности никак не сводилась.
Первым классификатором выступил, конечно, Аристотель — в «Поэтике» и отчасти в «Риторике»; последующие классификации в основном уточняли его классификацию, до сих пор самую употребительную. Аристотель сразу выделяет «обиходные», буквально — «господствующие» (?????) слова, то есть обыденную лексику, противопоставляемую усложненной поэтической лексике, хотя и подчеркивает относительность такого разделения (Poet. XXI, 1457 b 3). У Аристотеля это связано, помимо прочего, со значительной дивергенцией современных ему греческих диалектов, однако сохраняет актуальность для любой в том или ином смысле многоязыкой культуры (например, слово «футшток» в Петербурге принадлежит к числу обиходных, но непонятно там, где о петербургских наводнениях знают понаслышке). Далее Аристотель выделяет «редкие» слова, глоссы (???????) — о релятивности понятия редкости он говорит в связи с понятием обиходности, но тем не менее глоссы относятся к первой (по перечню «Поэтики») разновидности поэтических (необиходных) имен. Второй разновидностью являются метафоры во всем их многообразии, третьей — «прикрасы» (??????), которые упомянуты лишь в общем перечне и без пояснений (ibid. b 4), но к которым очевидно относятся метонимии («Гефест» вместо «огонь»), синекдохи («погибель» вместо «копье») и эпитеты (Гаспаров, 146–147), — эти термины восходят к Аристотелю и явно относятся к «прикрасам». Четвертая разновидность — «сотворенные» самим поэтом имена (ibid. b 33), то есть неологизмы, пятая и шестая — «удлиненные» и «укороченные» имена, причем удлинение достигается заменой краткого гласного на долгий или вставкой дополнительного слога, а укорочение — усечением слога или части слова (ibid. b 35); наконец, седьмая разновидность — «искаженные» имена, то есть обиходные слова, у которых одна часть сохраняется, а другая создается поэтом (1458 а 5), так что это тоже своего рода неологизмы. Чуть ниже Аристотель объясняет, что возвышенность придают поэтической речи все имена, кроме обиходных, хотя и добавляет с присущим ему здравомыслием, что при полном отсутствии последних речь утрачивает внятность, — предполагается, что поэт хочет быть понят слушателями, и в Афинах во времена Аристотеля так оно и было, но, как известно, поэтическая лексика порой претендует на герметичность, и поэтическую заумь можно квалифицировать как сознательное самоограничение «языком богов». Кроме перечисленных поэтических имен, подменяющих обиходные, Аристотель называет «описательное выражение» — перифраз, также способное «возвысить» речь (Rhet. III, 6, 1407 b 26–31), хотя перифраз может представлять собой, как чаще всего и бывает, не имя, а развернутое словосочетание.
Итак, если у Гюнтерта и Уоткинса престижная лексика квалифицируется посредством двух определений — общего (противопоставление обыденной) и уточняющего (описание предмета по свойству), у Аристотеля общее определение такое же (возвышенная речь не похожа на обиходную), а уточняющее определение отсутствует и вместо него дается более или менее исчерпывающий список лексических возможностей необиходной речи, посредством которого очерчиваются границы поэтического и вообще «высокого» языка (правда, список этот не вполне компактен: в основном он приводится в «Поэтике» и отчасти в «Риторике», но кое-что есть даже в «Категориях»). Метод Аристотеля представляется предпочтительным, так как поэтическая лексика далеко не исчерпывается описательными именами. Гомеровские и эддические примеры действительно свидетельствуют в пользу главным образом описательности: Бриарей — перифраз сторукости, могила Мирины — тоже перифраз, халкида — метонимия (возможно, по оперению), Ксанф — тоже метонимия (вероятно, по цвету несущей песок и/или золото воды), Сшибающиеся — эпитет, и только моли — глосса; и в цитируемых Уоткинсом строфах «Речей Альвиса» один перифраз, а остальное — метафоры. Однако выбор примеров отчасти был задан концепцией, а если взглянуть на перечень Аристотеля, считая описательными именованиями все случаи, когда одно как-либо описывается через другое, то все тропы распределятся на два вида: метафоры, метонимии, антономасии, синекдохи, эпитеты и перифразы действительно описывают, а вот глоссы, неологизмы, апокопы, удлиненные и искаженные имена ничуть не более описательны, чем обиходные, но — в отличие от обиходных и подобно описательным — повышают престиж речи за счет внятности, так что их можно условно назвать ограниченно конвенциональными.
Собственно говоря, здравый совет Аристотеля смешивать в стихах «высокие» слова с пусть «низкими», но все же обиходными (Poet. XXII, 1458 а 31), именно и мотивируется необходимостью сделать стихи по возможности внятными, и в целиком посвященной слогу третьей книге «Риторики», где говорится уже не об усложненной поэтической речи, а о непременных качествах речи ораторской, то есть непременно общепонятной, внятность ставится во главу угла, а использование поэтической лексики допускается в исчезающе малых дозах, да и эти дозы все время ограничиваются оговорками, что и метафора годна не всякая, и эпитет не любой, а в результате из нестихотворной речи «язык богов», по существу, изгоняется. Из речи стихотворной Аристотель его не изгоняет и даже осуждает некоторые ясные, но «низкословные» стихи (Poet. 1458 а 18), однако объясняет, что же получится, если вовсе не употреблять в стихах обиходные слова, — необиходные слова он разделяет при этом на «переносные» и «редкие» (очевидно, что под «переносными» разумеются не только метафоры, но и все описательные имена, а под «редкими» не только глоссы, но и все слова, названные выше ограниченно конвенциональными — это вытекает из самого стиля «Поэтики» с его не всегда однозначной терминологией, зато почти исчерпывающей обстоятельностью). Итак, в первом случае получится загадка вроде приведенной загадки Клеобулины Линдской о враче, ставящем банки: «Мужа зрю, огнем медь к мужу другому лепяща» (ibid. а 26); а во втором случае получается варваризм — речь, настолько чуждая и непривычная, будто уже и не греческая (ibid. а 30).
Однако для жаргонов как раз и характерны эти два способа обогащения лексикона: во-первых, употребление в новом значении известного слова (как у наркоманов колеса — таблетки, травка — анаша) или необычного сочетания общеупотребительных слов (подсесть на иглу — пристраститься к употреблению внутривенного наркотика), а во-вторых, употребление не известного вне данного микросоциума, то есть чуждого языковому обиходу, слова (ширево — внутривенный наркотик). Уже говорилось, что тенденция к герметизации для жаргонов не универсальна; к этому нужно добавить, что если она и наличествует, то редко оказывается успешной — не зря словари «тайных языков» явились в свет, едва на них возник спрос. Универсальной следует признать другую тенденцию: ни один жаргон никогда не бывает ориентирован на понятность вне «своего» микросоциума, а если чужаки в той или иной мере жаргон понимают, это объясняется просто неизбежной проницаемостью микросоциальных границ. Так подтверждаются выводы Аристотеля о внятности поэтической лексики: раз избегание обиходных имен делает речь загадочной или чуждой, значит, сами по себе необиходные имена таковыми и являются — но среди преобладающего большинства обиходных имен они становятся понятны из контекста и так мало-помалу осваиваются, подобно тому как осваиваются, порой переходя в конце концов в разряд обиходных, жаргонные слова и обороты, употребленные в понятном контексте. Вот два образца, нарочно сконструированные для иллюстрации: «Владыка виноградных лоз, Лиэй!» и «При такой крыше им менты не указ». Из контекстов ясно, что Лиэй — Дионис, а крыша — влиятельный покровитель, однако вне контекста эти слова не будут поняты теми, кто их не знает.
Слова «языка богов» и вообще тяготеют к проясняющему обиходному контексту: активно владеющая высокой лексикой экспертная группа (пророки, жрецы, певцы) обслуживает значимые для всего общества ситуации, среди которых герметичны относительно немногие, да и те, как, например, гадания или мистерии, достаточно редко ограничены интересами упомянутых экспертов в области священного — и все это тем более касается поэтической в собственном смысле слова лексики, даже зауми, потому что стихи (песни) рассчитаны если не всегда на понимание, то всегда на адекватное восприятие аудитории. Таким образом, различие ритуального (включая поэтический) «языка богов» и жаргона по их социальным параметрам допустимо определить как различие между обслуживанием и самообслуживанием: в первом случае обслуживается все общество, иногда равное языковому сообществу; во втором случае микросоциум, никогда не равный обществу и тем более языковому сообществу, обслуживает себя и только себя — однако порождается этот вид престижной лексики по тем же правилам, которые описаны у Аристотеля как правила порождения поэтического языка.
На тот факт, что в жаргонах изобилуют тропы, разумеется, обращали внимание почти все исследователи. Даже не беря в расчет тех, которые ограничивались простой констатацией, что жаргонная речь «образна» и «метафорична» или что жаргонное словообразование включает такие-то и такие-то виды неологии, нельзя не отметить, что некоторые филологи, особенно в начале нынешнего века, приводили в своих работах пространные перечни используемых в жаргоне словообразовательных приемов. Так, Дж. Гриноу и Дж. Китредж в своей замечательной книге «Слова и их пути в английскую речь» (1903) в главе «Язык и есть поэзия» приводят длинный список жаргонных тропов: метафора (главная фигура), сравнение, метонимия, синекдоха, гипербола, литота, неология, аллитерация, катахреза, перифраз, плеоназм (Greenough & Kitteredge, 14–17); С. Касьяни перечисляет протезы, эпентезы, метатезы, апокопы, синкопы, метонимии, метафоры, анаграммы (Casciani, 36); Э. Партридж говорит о гиперболах и литотах, об апокопах, метонимиях и синекдохах (Partridge, 24–26, 29); есть и другие примеры. Но приходится констатировать, что ни достаточно распространенное мнение о поэтичности жаргона, ни достаточно явные прямые соответствия между жаргонным и поэтическим словообразованием не позволили никому из исследователей сделать вывод, что перед ними два аспекта одного и того же явления и что речь идет об одной и той же сумме словообразовательных моделей, одинаково характерных как для жаргона, так и для поэтического языка и в основном описанных уже Аристотелем.
То, что столь многие к этому вплотную подошли, но никто так и не решился это тождество признать, вероятнее всего объясняется в первую очередь тем, что при непосредственном сопоставлении речи жаргонной и речи поэтической коренное различие между стихами и нестихами препятствует чрезмерному их сближению: стихи слишком своеобычный род речи, а значит, всё в них иное. До некоторой степени это верно: в стихах действительно все иное, однако только потому, что стихи — стихи, то есть упорядочены так или иначе отмеченными стихоразделами. В прочих отношениях стихи никакой абсолютной спецификой не обладают, и все употребляемые в стихах слова могут употребляться (и по большей части употребляются) в нестихотворных текстах. Другое дело, что некоторые слова справедливо ассоциируются с тем или иным стихотворным жанром и вне его могут выглядеть нелепо и неуместно, однако это «вне» подразумевает как нестихотворный текст, так и текст стихотворный: например, специальная лексика героического эпоса будет в равной мере диссонировать и со стилем стихотворной комедии и со стилем судебной речи — другое дело, что иногда (изредка) такой диссонанс сам по себе создает желательный стилистический эффект. А если вслед Аристотелю разделить все слова и словосочетания на обиходные и необиходные и эти необиходные, то есть поэтические, определить как «язык богов», в лексикон этого языка попадут необычные слова не только из стихотворных источников. Практически во всех случаях, когда престиж речи должен быть повышен, одним из механизмов такого повышения является троп, а престиж речи повышается и в условиях исполнения ритуала (к которому, кстати, восходит и поэзия), и в условиях этикетно маркированного, а значит, тоже так или иначе ритуализованного, общения — в частности, сопряженного с самоидентификацией группы. Конечно, в пророчестве, в салонной беседе, в политической дискуссии или на воровской правилке в качестве тропов обычно (хотя далеко не всегда) используются не одни и те же слова и словосочетания, но механизмом порождения они не различаются, потому что неологизм всегда неологизм, глосса всегда глосса, синекдоха всегда синекдоха.
Итак, жаргоны используют все виды перечисленных еще Аристотелем и его последователями тропов — и не потому, что «жаргон поэтичен» (о жаргоне, например, канцеляристов это сказать трудно), а просто потому, что в жаргонном словообразовании работают те же речевые механизмы, которые работают в словообразовании всех вообще видов престижной лексики, включая поэтическую. Подходя к проблеме шире, можно сказать, что эти же самые механизмы характерны для словообразования в целом: лексикон пополняется и укороченными словами, как шиз или бук (Земская 1992, 86) и искаженными, как хамильярный (Там же, 183), и неологизмами, как телепаться (Там же, 195), и прочими тропами, но слова эти попадают в активный лексикон благодаря тому, что воспринимаются как престижные, чаще всего впервые явившись в употреблении влиятельной в языковом отношении группы, в наше время обычно либо имеющей доступ к средствам массовой информации, либо доминирующей в разных видах уличного общения. Для иллюстрации ограничусь анализом уже приведенного ранее, в «Социологии жаргона», классического (и потому удобного своей эмоциональной нейтральностью) примера — образчиками языка петербургских воров середины прошлого века из очерка В. Луганского (Даля), и этот выборочный анализ, надеюсь, будет достаточно показателен.
Итак, в воровском камлюх (шапка) искажение звуковой формы сочетается с описанием части по целому (камлея — верхняя одежда с капюшоном); жулило (помощник вора) — неологизм от обиходного «жулить»; тырить — глосса (диалектное слово, видимо, занесенное в Петербург уроженцами Курской губернии еще в его прямом значении «спешить» и приобретшее новую семантику по смежности; отсюда перетырить — быстро и незаметно передать украденное помощнику); веснухи (часы) от «веснуха» (весенняя перемежающаяся лихорадка) — описание по свойству (тиканье часов — лихорадочное сердцебиение). Вообще метафора, как уже отмечалось, — главный способ порождения «языка богов», и воровской жаргон не исключение: ширмы — карманы (где прячут), скамейка — лошадь (на чем сидят), и таких примеров очень много. Ограниченно конвенциональные воровские слова типа камлюх и жулило имеют, как правило, легко уловимую внутреннюю форму, глоссы же представляют собой малоэкзотичные диалектизмы — в целом этот жаргон звучит скорее «загадочно», чем «чуждо». А вот для так называемого «щегольского наречия» конца XVIII века (Лотман, Успенский, 168 и след.; Факкани, 92–96), напротив, характерны — из-за избегания «трудных» звуков — укорочение и особенно искажение слов, а также обилие глосс (заимствований из французского), так что в целом этот жаргон несомненно звучит «чуждо». Вообще всякий жаргон имеет свои предпочтительные способы словопроизводства, сочетание которых и определяет, к какому из названных Аристотелем типов отклонения от обиходности данный жаргон тяготеет — к «загадочности» или к «чуждости», или (реже) к тому и другому сразу.
Особое внимание следовало бы обратить на присущую всем жаргонам способность к удлинению и укорочению слов и, если законы языка такое допускают, к переносу силового ударения (как в морском компа’с, горняцком ру’дник, милицейском осу’жденный и т. п., что для языков без фонологической оппозиции долгих и кратких слогов почти равноценно удлинению и укорочению) — это отчасти возвращает нас к проблеме «поэтичности». Выше отмечалось, что главным признаком поэтической речи является не специфическая лексика, а стихотворность, то есть наличие упорядоченных стихоразделов. Когда слово не помещается в стихе (слишком коротко или слишком длинно или имеет неподходящее ударение), а поэт не желает менять стих, он имеет негласно признанное право подверстать слово к стиху: все равно ведь поэзия, по выражению Романа Якобсона — «насилие над языком». Впрочем, еще К. Бюхер в конце прошлого века на основании обследованных им бесписьменных традиций замечал, что «натуральный ритм» слова ради приспособления к поэтическому ритму меняется, и, например, слишком длинное слово может быть укорочено (B?cher, 296); также и О. Есперсен утверждает, что у поэтического языка повсеместно имеются специальные приемы — отчасти ради ритма, отчасти ради звукового эффекта, — и в результате в стихах порой являются необычные слова (Jespersen, 192–193). Филологам-классицистам известно, что иные латинские слова имеют особую форму, нарочно приспособленную для доминирующей в римской поэзии дактилической стопы: так «caeruleus» (синий) укорачивается в caerulus, «coccineus» (алый) — в coccinus и т. д. Нечто подобное может получиться едва ли не против воли поэта — вот характерный в этом смысле эпизод из воспоминаний И. И. Панаева (Панаев, 218–219).
«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому в то время, когда я был у него. Он привез ему свое стихотворение «Есть речи — значенье Темно иль ничтожно…», прочел его и спросил:
— Ну что, годится?
— Еще бы! дивная вещь, — отвечал г. Краевский, — превосходно; но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…
— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.
— «Из пламя и света Рожденное слово» — это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике надо сказать «из пламени и света»…
— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.
Так прошло минут пять. Мы молчали. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:
— Нет, ничего нейдет в голову, Печатай так, как есть. Сойдет с рук…»
Любопытно, что еще несколькими десятилетиями ранее склонение имен типа «пламя» с опушением форманта «-ен» не считалось ошибкой — это было просторечие, которым, однако, не брезговал сам Державин (Виноградов 1938, 140), но ко времени Лермонтова просторечные формы были совершенно вытеснены литературными и забылись, хотя Лермонтов, возможно, и следовал бессознательно какой-то известной ему традиции — но оправдывался он все-таки правом на licentia poetica, от которой, впрочем, готов был даже и отказаться, если бы сумел. А замечательно в этой истории то, что спорная строка оказалась в итоге чуть ли не самой знаменитой строкой Лермонтова — и, конечно, потому, что такой вот одержавший победу над языком стих поэтичен по преимуществу.
Жаргонная лексика, однако, демонстрирует, что престиж насилия над языком не сводится к престижу стихотворности (хотя в стихах его и усиливает), но обладает более общим значением. Когда в стихах подвергается трансформации не укладывающееся в размер слово, это, как сказано, демонстрирует победу стиха над языком, или — в более общем виде — победу стихотворной речи над языком. Однако классическая соссюровская оппозиция langue/parole (язык/речь) имеет универсальный характер, и можно полагать, что к «насилию над языком» тяготеет не только стихотворная, но любая речь, коль скоро находится в оппозиции к языку. А раз так, то, если искажение слов в стихах повышает престиж стихотворной речи, сходное искажение может способствовать престижу также и нестихотворной — но тоже особой, тоже претендующей на высокое место в семантической иерархии — речи. Потому-то в «языке богов» вообще и в жаргоне в частности искажение слов — один из главных способов словообразования, а порождаемая этим способом специфическая лексика престижна именно ввиду своей специфичности.
В общем, хотя возможности словопроизводства любого жаргона сводятся к относительно небольшому числу способов порождения поэтической лексики в широком (Аристотелевом) смысле этого слова, фактически эти возможности так же неисчерпаемы, как и возможности всякого поэтического языка. Значит, как каждый конкретный поэтический язык характеризуется предпочтением одних приемов и от того неизбежным пренебрежением другими, то есть стилем, так свой стиль или, по крайней мере, своя стилистическая тенденция есть и у каждого жаргона, и, пожалуй, две самые частые тенденции — именно к «чуждости» и к «загадочности».
Своеобразным примером «чуждости» является офенский язык, изобилующий глоссами (так клюво от греческого ????? сохранилось до наших дней в форме клёво), происхождение которых не всегда можно выявить из-за слишком значительных звуковых искажений. Гораздо проще также ориентированный преимущественно на глоссу жаргон советского фарцла (мелких валютных спекулянтов), частично сохраненный его экономическими и стилистическими преемниками — современными мелкими торговцами. Фарцовщики использовали преимущественно английские слова, хотя, конечно, в русском грамматическом оформлении (гирла, фэйс, но: снял гирлу, дал по фэйсу, ср. олдовые вайтовые трузера с зиперами, вранглеры, без кайфа нет лайфа, шузы, шузня, тишотка — и так без конца). Описательная лексика в этом жаргоне обслуживала преимущественно денежные расчеты: например 17рэ подразумевало 170 рублей (видимо, литота здесь первоначально возникла ради герметизации) — возможно, из этого же источника явился сравнительно редкий в жаргонах перифраз зеленый рубль (тогда — трехрублевая купюра, теперь — доллар; ср. морда лица в молодежном слэнге 1980-х годов). Таковы же современные апартаме’нт (хорошая квартира), прайс-лист (прейскурант), мустарда (горчица). Забавно, что все еще живо мажор, а особенно мажорить, хотя из нелегального мелкого спекулянта мажор превратился в относительно легального, но по-прежнему мелкого торговца, часто челнока («мажорит помаленьку — то куртки турецкие, то парфюм»). В связи с престижем «чуждости» уместно вспомнить одну фразу из трактата Дионисия Галикарнасского «О сочетании слов» (I в. до н. э.), когда, цитируя в качестве стилистического образца Геродота, Дионисий предупреждает: «Дабы не заподозрили, будто приятность рассказа происходит от ионийского говора, я заменил его своеобычные речения на аттические» (III, 17: здесь нужно помнить, что во времена Дионисия ионийский диалект был экзотикой, а аттический — расхожей нормой).
Можно полагать, что эти две основные тенденции жаргона — тенденция к «чуждости» и тенденция к «загадочности» — во всяком случае отчасти, обусловлены социальными факторами: если интенсивные контакты с носителями чужого языка или языков (как, например, у офеней или у советских фарцовщиков) располагают скорее к «чуждости», то пребывание в недрах собственного языкового сообщества (как у описанных Далем воров или у современных наркоманов) предрасполагает скорее к «загадочности». Но обусловленность эта — не слишком строгая, так что помогает лишь самой общей предварительной классификации.