Безымянные имена

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Безымянные имена

Образцы риторического искусства традиционно подразделяются на речи совещательные (политические), речи судебные и речи показательные, иначе называемые эпидейктическими. Политическое и судебное красноречие было и осталось деловым, имея целью добиться от слушателей желательного оратору решения. Эпидейктическая речь не влияет ни на приговор суда, ни на законодательное постановление, так что мерилом ее успеха является сам успех — недаром уже Аристотель в «Риторике» замечает, что такие речи наиболее пригодны для чтения и отчасти на него и рассчитаны (Rhet. III, 12, 1413 b 2–9). Слушались и воспринимались они соответственно — вот как говорит об этом у Платона Сократ в «Менексене» (235с): «Слова и самый голос ритора до того застревают в ушах, что я только дня через три или четыре опоминаюсь и начинаю соображать, на каком же я свете, а до той поры все мне чудится, будто обретаюсь я на Блаженных островах, — столь сноровисты у нас витии!». В этом диалоге предметом подшучивания является эпитафий, то есть надгробная речь, а в данном случае — речь над могилою павших воинов с непременным прославлением их предков и их отечества, с похвалой их подвигу, с утешением родичам и вдовам — пожалуй, эпитафий можно считать едва ли не характернейшим примером показательной речи «на случай» даже для того времени, когда рядом с показательной риторикой еще процветала деловая.

Однако история цивилизации складывалась так, что нужда в политическом красноречии уже в классической древности оказалась не слишком продолжительной, а красноречие судебное по этой же причине применялось для разрешения довольно заурядных тяжб. Естественно поэтому, что талантливые риторы при первой же возможности предпочитали реализовать свой талант в эпидейктическом красноречии, а в результате доставшийся нам корпус образцовых речей состоит преимущественно из речей показательных. При этом совершенно очевидно, что немногие дошедшие до нас подобные произведения эпохи независимости и обширное наследие греческих риторов римского времени, эпохи так называемой Второй софистики, весьма высоко ценились современниками и потомками — иначе они не стали бы так усердно эти речи переписывать. Между тем нынешнее отношение к показательным речам вернее всего определить ненаучным словом «неудовольствие». Порой это неудовольствие подкрепляет ту или иную концепцию (например, концепцию «упадочности» Второй софистики), но еще чаще находит выражение в почти полном исключении эпидейктической риторики из набора читаемых и изучаемых текстов. Действительно, трудность чтения «застревающих в ушах» речей не компенсируется количеством и нетривиальностью получаемой информации, да вдобавок этот род текстов часто изобилует местоимениями, не указующими ни на какое конкретное имя, хотя бы и упомянутое несколькими параграфами ранее, и перифрастическими сочетаниями типа «некий муж», «некий город», которые, за отсутствием внятной конкретности, почти тождественны местоимениям, так как ничего, в сущности, не описывают, но отсылают к объекту, о котором читателю или слушателю может быть известно лишь из сторонних источников. Эта риторическая безымянность сама по себе не исследовалась, и «местоименный способ описывать жизнь» (Аверинцев, 22) даже у автора этого остроумного определения иллюстрировал гораздо более масштабные концепции, Тем более полезно обратиться непосредственно к анализу риторической безымянности.

Ко времени Демосфена риторические правила в основном устоялись — то была пора окончательного сложения нормы и кодификации ее Аристотелем, который в «Поэтике» и в «Риторике» предписывает лишь то, что уже существует, хотя многое из существующего отвергает: таким образом, эти руководства оказываются сразу дескриптивными и нормативными. Неизвестно, был ли знаком Демосфен с риторической теорией Аристотеля, но творчество его относится именно к эпохе сложения нормы, и в более поздних руководствах, разрабатывавших и продолжавших «Риторику», он причисляется к классикам жанра. Итак, для пробного статистического анализа были выбраны две его речи: одна показательная (херонейский Эпитафий, сочиненный если не самим Демосфеном, то его старательным подражателем) и одна политическая (первая Филиппика — здесь выбор определялся объемом, примерно равным объему Эпитафия). Другая пара речей была выбрана у Либания, классика Второй софистики: судебная речь (против Фрасидея) и надгробная (знаменитая Монодия по Юлиану) — обе они по объему примерно равны речам Демосфена, что облегчает сопоставление. Выбор ораторов определялся их местом в античной риторической традиции (один у самого ее начала, другой у самого ее конца), при том что талант и искусство обоих сомнению не подлежат.

При подсчете учитывались все антропонимы и топонимы, а из этнонимов — конкретные (как, например, фиванцы или македонцы), но не обобщающие (как, например, варвары); были изъяты из подсчетов и этикетно неизбежные в деловых речах вводные слова (обращения и божба). Разумеется, такая поверхностная статистика очень несовершенна, но в качестве предварительной процедуры она все же была полезна. Итоги подсчета имен оказались следующие: у Демосфена в Эпитафии 52 имени, в Филиппике — 51; у Либания в Монодии 49 имен, в речи против Фрасидея — 40. Значит, внешне показательные речи ничуть не безымяннее деловых. Совершенно иной результат, однако, дают подсчеты качества имен — под качеством в рамках данной темы подразумевается соотнесенность с предметом речи, прямая или как-либо опосредованная: например, применительно к речи о Марафонской битве топоним Марафон считался бы соотнесенным с предметом речи прямо, а антропоним Кодр — косвенно, через воспоминание о легендарном афинском царе Кодре.

Итак, предмет первой Филиппики (351 г. до н. э.) — предостережение афинянам о растущей агрессивности Филиппа Maкедонского и угрозе «хлебному пути». Филипп назван по имени 11 раз, афиняне — 4 раза (чаще Демосфен говорит просто «мы»), дважды в связи с реальными сроками названы праздники (Панафинеи и Дионисии), прочие имена тоже без всяких околичностей называют конкретные местности и конкретных лиц. Только один раз Филипп назван описательно — «македонцем», ради пущей укоризны: «Да и есть ли новость новее той, что македонец побивает в бою афинян и наводит свои порядки в эллинских делах?». Имена в тексте распределены равномерно, с явным расчетом на запоминание, употребляются экономно и прямо связаны с темой — все это «деловые» имена, соответствующие деловому содержанию речи.

Предмет Эпитафия — геройская гибель афинского ополчения в битве при беотийской Херонее, где Филипп разгромил объединенные силы афинян и фиванцев (338 г.). Для начала любопытно отметить, каких имен в речи вообще нет. Нет афинян, Афин, Аттики, Беотии, Херонеи, Македонии и македонцев, Филиппа — на таком фоне один раз упомянутые в § 22 фиванцы, якобы повинные в поражении, кажутся попавшими в текст едва ли не по ошибке переписчика. Кроме этого непосредственно в связи с предметом речи пять раз упоминается Эллада, за свободу которой пали ополченцы, и перечисляются десять афинских фил (избирательных подразделений), к которым принадлежали павшие, — итого 16 имен, которые с некоторой натяжкой можно назвать «деловыми». Остальные 36 — баснословные. Они густо уснащают самое начало речи (особенно § 8), где говорится о легендарных пращурах эллинов и афинян, и еще гуще ее конец (особенно §§ 27–31), где подвиг херонейских бойцов возводится к подвигам этих пращуров. Зато в середине речи, где говорится о самой битве, описательно упомянуты «неприятели» и их «предводитель» (§ 20) или «военачальник» (§ 21), а господствуют местоимения — потому-то так неожиданно выглядят упомянутые «фиванцы».

Сходное распределение имен у Либания, семью веками позднее. Судебная речь — ответ на жалобу Фрасидея, что его обременили посольскими обязанностями по проискам недостаточно лояльного Либания, хотя назначить в посольство следовало Менедема: послы ездили к императору Феодосию между 383 и 387 г. на собственные средства и исключительно для выражения верноподданнических чувств в связи с самозваным правлением Максима в Италии, поэтому ехать не хотел никто. Либаний называет Менедема шестнадцать раз, Фрасидея шесть раз (но часто обращается к нему во втором лице), еще четыре раза — других участников дела и место сбора, а по поводу своей благонадежности три раза римлян и один раз персов — итого 30 «деловых» имен. Остальные имена — баснословные и легендарно-исторические (в эпоху Либания поход Семерых против Фив воспринимался почти на одном культурном горизонте с греко-персидскими войнами), причем все эти имена теснятся в § 23, где выражаются заверения в благонадежности.

Предмет Монодии — доблесть Юлиана, из-за гибели которого провалился успешно начатый персидский поход. Этнонимов и топонимов, связанных с походом, названо 16, упомянуты сочинения Платона, остальные имена баснословные и легендарно-исторические, употребленные как в собственном значении, так и в перифразах, описывающих прямо соотнесенные с предметом речи объекты: например, в § 16 киник Гераклий назван «подражателем Диогена Синопского» — легендарного для Либания философа (Платон был в это время не менее легендарной фигурой, но сочинения его оставались наличной реальностью). Хотя имена уснащают речь довольно равномерно, однако в важных для понимания местах действующие лица безымянны, а Юлиан безымянен всегда.

Итак, эпидейктическая риторика не то что вообще избегает имен, но избегает называть по имени сегодняшнюю (в самом широком смысле слова) действительность — и чем пространнее описание этой действительности, тем безымяннее текст. Например, у того же Либания в очень обширном по объему «Надгробном слове по Юлиану» о персидском походе сказано больше, чем в Монодии, рассказ изобилует яркими подробностями — а вот имен ничуть не больше, так что они под его (изредка государя) предводительством осаждают и сокрушают некие города и крепости, о которых сказано самое большее, что они «в стране ассириян». Зато дойдя до реальности историко-легендарной, ритор на имена не скупится: «И тогда возгорелся он узреть Арбелу и пройти по Арбеле с боем или без боя, дабы вослед преславной Александровой победе славилась и его победа на том же самом месте» (§ 260). Отвлекаясь от сегодняшней, пусть достославной, действительности, показательное красноречие отвлекается и от «местоименного способа» — и если вообще вся речь имеет своим предметом мифологию или легендарную историю, или неудобопроверяемый быт отдаленных народов (а именно такие речи очень характерны для Второй софистики, хотя зачинателем этого жанра был еще собеседник Сократа Горгий), ономастическая стратегия часто приобретает сходство с деловой, а вернее сказать, безымянность сохраняет свои права, но реализуется факультативно: так, в Евбейской речи Диона Хрисостома имен почти нет, а в его же Борисфенитской речи их много — при том, что в прочих отношениях эти речи очень похожи.

Хотя богатая показательными речами Вторая софистика при всей своей демонстративной ориентации на старину была новым и своеобычным этапом в истории греческой литературы, применительно к предмету анализа уже подсчеты имен в двух речах Демосфена явственно обнаруживают, что рассматриваемая тенденция коренится в самом старом роде показательной речи — в торжественной речи на случай, для которой и остается характерной по преимуществу. Тенденция эта формируется не сразу (еще в Эпитафии Лисия по защитникам Коринфа ономастическая стратегия мало отличается от деловой, хотя прочие традиционные правила эпитафия соблюдены), но вполне созревает ко времени кодификации риторической нормы Аристотелем и норме этой не противоречит — иначе не могла бы сохраниться. Действительно, после Аристотеля античная риторика во всех своих модификациях оставалась «правильной», то есть не противоречила или не слишком противоречила нормам «Риторики». Авторы позднейших руководств, разрабатывая и уточняя эти нормы, проявляли свою самобытность более всего в том, что распространяли их на нериторические тексты: риторика до такой степени затопила словесность, что к любому нестихотворному сочинению (при том что на поэзию риторика тоже влияла и весьма заметно) подходили с мерками риторической нормы; так, Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.) посвящает слогу Платона целых три (5–7) главы своего сочинения «О дивной силе речей Демосфеновых», а в начале «Письма к Помпею» называет его одним из трех лучших аттических ораторов (!) — рядом с Исократом и тем же Демосфеном. Сам Аристотель в «Риторике» к философам и историкам подобных требований не предъявляет, так как они ставят перед собой другие задачи, то есть изъясняют общие (философские) или частные (исторические) истины, между тем как риторическое сочинение ценно не истинностью, а убедительностью: оратор должен создать у слушателей желательное ему мнение о предмете (III, 1404 а 1–3), поэтому главное — не что сказать, а как высказать (1403 b 15–18), и, соответственно, вся сила речей — в слоге (1404 а 1–3).

«Местоименный способ описывать жизнь» относится как раз к слогу, следовательно, остается выяснить, каково его отношение к кодифицированной норме и в чем его сила — ведь иначе он бы не существовал вообще.

Первый вопрос решается однозначно: «местоименный способ» не мог быть ни предписан, ни воспрещен Аристотелем просто потому, что местоимения были выделены в особую грамматическую категорию лишь Аристархом и Дионисием двумя веками позднее и даже отличать имена собственные от имен нарицательных стали только благодаря Хрисиппу — через сто лет после Аристотеля. Позднейшим риторам эти грамматические изыскания были, конечно, известны, но на развитии уже сложившихся риторических норм не отразились. Действительно, упоминавшийся выше Дионисий Галикарнасский пишет в своем трактате «О сложении слов», что при Аристотеле были известны лишь три части речи, затем грамматики довели их число до шести, но «сколько бы их ни было», именно они образуют колоны и периоды (2, 8–9). Ниже (5, 37–38) Дионисий говорит, что сам пытался навести порядок в последовательности расположения имен, местоимений, прилагательных и глаголов, но «опыт правила сии сокрушил», то есть грамматическая теория для риторической оказалась бесполезна. Аристотель различал только имена, глаголы и союзы, так что местоимения естественным образом оказывались в разряде имен. Правда, в «Поэтике» имена классифицируются довольно подробно: обиходные, редкостные, переносные, приукрашенные, сотворенные, удлиненные, укороченные, искаженные (Poet. XXI, 1457 b 1–3), но все перечисленные типы, кроме первого, характеризуются усложненностью, а местоимения вместе с именами собственными и общеупотребительными нарицательными попадают в один разряд — в разряд обиходных имен. Следовательно, для риторической теории Филипп, неприятель и он ни по каким параметрам не противопоставлены.

Другое дело, что в «Риторике» Аристотель объявляет внятность и ясность обязательными для речи, которая в противном случае не достигнет цели (III, 1404 b 1–2), возражает против синтаксической несвязности и лексической двусмысленности (1407 а 19 — 1407 b 10), требует употреблять слова в прямом значении (1404 b 5–7) — но при этом он ни разу не приводит примера, когда невнятность происходит от избытка местоимений, пусть и не выделенных в особую грамматическую категорию. Да ведь и нельзя сказать, что рассматриваемые здесь «безымянные» речи бессвязны или невнятны в том смысле, какой имеет в виду Аристотель, рассуждая о бессвязности и невнятности: синтаксически они безупречны, перифразами не перегружены, многословными околичностями — тоже и против морфологической правильности, разумеется, не погрешают, — а это и есть условия ясной речи, перечисленные в пятой главе «Риторики». Там же Аристотель предостерегает от злоупотребления родовыми понятиями, которые создают двусмысленность — потому-то их предпочитают оракулы (1407 а 35–37), но местоимения не являются родовыми понятиями, хотя он или некто могут оказаться ничуть не понятнее приводимых Аристотелем в пример чета и нечета, подменяющих конкретное число. Итак, фактически авторы «безымянных» речей совершают некоторый обход риторической нормы по пути, нормой этой не учтенному и, следовательно, не воспрещенному. Действительно, в отличие от чета и нечета, сами по себе местоимения — просто обиходные имена, без ущерба для внятности используемые в текстах самого разного назначения и очень часто грамматически необходимые. «Местоименный стиль» создается не наличием местоимений, а отсутствием имен, ими замещаемых, в результате чего местоимения превращаются в своего рода безымянные имена и тем самым в некий аналог родовых понятий. Но, рассуждая о выборе слов, Аристотель рассуждает о предпочтительном для ритора дискретном лексическом списке, а в таком списке не названные им местоимения никак не заслуживают порицания, будучи едва ли не образцом обиходной лексики.

В «Риторике» существование эпидейктического красноречия констатируется, но никакими специальными нормами не регулируется: свои правила Аристотель формулирует для всех видов красноречия, независимо от назначения. Все, что сказано о риторическом словоупотреблении, имеет своей главной целью отвратить риторов от использования поэтической лексики и по возможности ограничить их словарь лексикой обиходной, сведя число тропов до минимума. Аристотель признает, что поэты первыми «в соответствии с естественным ходом вещей» стали заботиться о слоге (1404 а 20), но далее пишет: «Изъясняя простодушные глупости, поэты славились, по общему мнению, слогом, а потому и слог риторов поначалу был поэтическим — как, например, у Горгия. Даже и теперь многим неучам кажется, будто именно такие риторы говорят особенно красиво, но это заблуждение, ибо у риторики один слог, а у поэзии другой» (ibid. 24–27). Здесь, как и далее, под поэтами подразумеваются сочинители эпических поэм и дифирамбов, то есть поэты, так сказать, «старые», поэтов же «новых», то есть трагиков, Аристотель хвалит за метрическое (ямб) и лексическое сближение с разговорным языком, добавляя, что потому-то еще нелепее применять в риторике слог, от которого уже и поэты постепенно отказываются (ibid. 28–35). Отсюда явствует, что основным признаком поэтического текста для Аристотеля остается метр — хотя бы и «разговорный» ямбический, тоже (в отличие от ритма) недопустимый в риторике (ibid. 1408 b 21–30). Это положение высказано, однако, без всякого полемического задора: никакие риторы стихами не говорили, метр мог возникнуть только по недосмотру, от которого Аристотель и предостерегает, никак не возражая против других звуковых украшений и ни словом не упоминая, например, так называемую «риторическую рифму».

Созвучные клаузулы мелькали порой в греческой поэзии на заре ее существования, но не только не создали традиции рифмованного стиха, а очень рано стали считаться ошибочными и как признак стихотворности не рассматривались. Зато риторы, начиная с Горгия, использовали созвучия для подчеркивания параллелизмов и противопоставлений — современному слуху такие «рифмы» могут показаться признаком говорного стиха (например, раешника), но греками они подобным образом не воспринимались. Куда существеннее для создателя риторической нормы было то, что процветало и в его время, нравилось «неучам» и подкреплялось общепризнанным авторитетом Горгия, — использование в ораторской прозе усложненного языка поэзии, мешающего ясности изложения. Аристотель не воспрещает употребление поэтической лексики и тропов безоговорочно; он признает, что, хотя внятность обеспечивается обиходной лексикой, красоту и возвышенность придают речи элементы «чуждого» поэтического языка: «далекому дивятся, а дивное приятно — в стихах многое внушает такое чувство, и там это вполне уместно» (ibid. 1404 b 5–15). Однако в речах подобная «приятность» почти всегда расценивается Аристотелем как неуместная: в речи по-настоящему полезны только обиходные слова и иногда метафоры, причем в качестве примеров удачных метафор приводятся преимущественно удачные шутки, а чуть ниже (1412 а 18) прямо говорится, что остроумные выражения обычно включают метафору, воздействующую на слушателя своей новизной, — да и сам Аристотель шутит по этому поводу: «Нынче ведь и грабители именуют себя сборщиками сверхурочных податей» (1405 а 25–26). Но все прочее (неологизмы, двукорневые и редкие слова) для речи не годится, как не годятся для речи пространные эпитеты и слишком сложные метафоры — все это пригодно лишь для стихов (1404 b 26–38; 1405 b 34 — 1406 b 18). Нельзя злоупотреблять даже и сравнениями, которые тоже «чересчур поэтичны» и бывают уместны лишь изредка (1406 b 26 — 1407 а 17); примером удачных сравнений опять служат удачные шутки: например, Перикл сказал о жителях Самоса, что они как детишки — сжуют подачку и клянчат еще. Ниже, однако, Аристотель объясняет и главное назначение поэтического в риторике: оратор может прибегать к поэтическим приемам в состоянии энтузиазма, «ибо поэзия — дело боговдохновенное»· (1408 b 11–20), а остальное должно быть выражено попроще.

Тогда отчасти проясняются результаты вышеприведенных выборочных подсчетов: Демосфен в Филиппике ни разу не изображает энтузиазма — и поэтический слог в речи отсутствует начисто; Либаний в ответе Фрасидею один раз изображает патриотический энтузиазм — отсюда один поэтизированный параграф; Демосфен в Эпитафии впадает в энтузиазм дважды: ненадолго в начале, по поводу былой славы, и надолго в конце, в перечне фил, да и в середине несколько раз пользуется торжественными перифразами; Монодия практически вся демонстрирует энтузиазм, что, как видно уже по названию, вообще свойственно этому жанру, — и поэтическая лексика распределена равномерно. Однако все это пока не объясняет риторической безымянности.

Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.

Между тем он или даже некий полководец навряд ли могут быть сочтены торжественной заменой имени, например, Фемистокла: он — тоже имя и притом более краткое, некий полководец в принципе возможно квалифицировать как перифраз, но тут нет поэтического описания. Вот «достославный афинянин, персов близ Аяксова острова одолевший» — такой перифраз оправдал бы свое поэтическое назначение.

Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи Филипп или Херонея или афиняне к числу священных имен не относятся, как не относятся к их числу упомянутые с речи Эллада и фиванцы, да притом торжественность и эвфемия не являются исключительным признаком эпидейктической риторики. Тексты свидетельствуют, что показательное красноречие прибегает к «местоименному способу» при рассуждении о предметах исторических, то есть, по определению Аристотеля, «единичных», — стало быть, именно тех, которые являются главным предметом красноречия делового. Напротив, имена, ассоциирующиеся с поэтической топикой (вымышленные, мифологические, легендарные — при всех модификациях категории легендарности в процессе хронологического удаления и переосмысления даже и действительных событий), показательное красноречие использует практически без ограничений, точнее, с общериторическими ограничениями — в согласии с упоминавшимися предостережениями Аристотеля насчет злоупотребления поэтическими приемами. Это обращает нас к коренному различию риторики и первичного рода словесности — поэзии.

История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (Rhet. III, 1407 а 33–35).

Действительно, стихотворность добавляла тексту значимости: отсюда многочисленные надгробные надписи в стихах, недешево обходившиеся заказчикам, отсюда ученые поэмы и политические элегии, качество которых часто не превосходит качества большинства надгробных надписей, — во всех этих и подобных случаях можно было обойтись (да многие и обходились) без стихов, но сообщенная в поэтической форме информация должна была казаться и часто казалась убедительнее, поддерживаясь престижем поэтической «боговдохновенности».

Главным признаком поэтического текста был метр, но стихам была присуща также и особая лексика. В архаической поэзии метр неотделим от напева: таким образом, в священном предании этиология метра включена неотъемлемой частью в этиологию музыки с ее чародейной и космоустроительной силой — эти мифы хорошо известны. Миф об особой лексике — «языке богов» — в греческой традиции прослеживается только у Гомера, однако хорошо подкрепляется богатым сравнительным материалом. Подробнее об этом сказано в «Поэтике жаргона», а здесь достаточно напомнить, что «язык богов» не был исключительной принадлежностью поэзии и что к лексике этого типа можно отнести и культовые имена богов, и эвфемизмы, и шутки, и брань, и пророческую двусмыслицу, и чародейную заумь, нередко воспринимавшуюся как заклинания на варварском языке: так Апулей в «Апологии» (38), перечисляя ученые греческие зоонимы, дразнит обвинившего его в чародействе невежественного провинциала, что теперь-де тот наверняка закричит, будто слышит какие-то египетские либо халдейские заклинания. Семантический статус таких этикетно отмеченных высказываний был выше статуса обыденной речи, а значит, повышал статус говорящего хотя бы в момент произнесения высказывания: простейшим примером этого следует признать божбу, заведомо добавляющую утверждению убедительности, хотя в случае спора столь же заведомо нейтрализуемую ответной божбой; едва ли меньшего внимания заслуживает перебранка с точно таким же обменом статусами. Отсюда видно, что сообщить высказыванию семантический престиж возможно за счет престижного оформления обыденного высказывания, как бы перевода на «язык богов» (ср. упоминавшийся способ повышения престижа за счет стихотворности), — тогда уход из области обыденного демонстрируется стилем (словоупотреблением), но цели ухода могут быть различны.

Осмеянный Аристотелем Эмпедокл словом и делом уходил от обыденного к священному, потому что считал себя богом и хотел, чтобы другие тоже считали его богом, — в последнем он преуспел мало, однако формы проявления его амбициозности прочно вошли в традицию не только как анекдот, но и как образец. Ученик Эмпедокла софист Горгий посвятил себя новому и вполне секулярному ремеслу, на которое был большой спрос в демократических и потому многословных Афинах, но которое никак не отражалось в мифе и до Горгия вообще не расценивалось как искусство. Софисты, умевшие и учившие рассуждать и убеждать, к тому времени имелись в достаточном — хотя бы для Афин — количестве, но убедительное рассуждение не считалось искусством наподобие поэзии или музыки, оно было навыком, хитростью, уловкой (отсюда «софизм»), А при этом убедительность очень зависела от статуса текста в общей иерархии текстов, и не зря подспорьем в доказательстве мог служить стих Гомера, а порой и менее освященного традицией или даже вовсе безвестного поэта — стихотворность была боговдохновенна, а значит, стихи подкрепляли доказательство уже потому, что были стихами. Итак, Горгий первым пошел по сравнительно простому и апробированному для других ситуаций пути: не представляясь, в отличие от Эмпедокла, богом, он, подобно Эмпедоклу, заговорил на «языке богов» — воспользовался поэтической лексикой и тропами, отказавшись только от метра (иначе речь не была бы речью), но компенсировав эту утрату богатством и изобилием созвучных окончаний, «риторических рифм», — по сложности звуковой организации его произведения почти не уступают стихотворным. Так красноречие сделалось искусством и сразу обрело соответственный престиж: Горгий, а за ним и другие риторы стали выступать на Олимпийских и Пифийских играх рядом с поэтами и кифаристами, и риторика, следовательно, если не силком, то хитростью, вручила себя покровительству Муз и никогда уже его не лишалась. Надо заметить, что Аристотель при всей своей неприязни к горгианскому стилю, хотя и приводит в качестве примеров риторических несуразностей иные выражения Горгия, в общем говорит о нем с уважением, а то и с похвалой, порицая за неуместные красивости преимущественно его учеников Алкидаманта и Ликофрона, — с обычной своей спокойной объективностью он не отрицает несомненных заслуг отца риторики, возражая лишь против повторения его ошибок.

Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (Смирин, 95–113). Поэтому риторика, повысив благодаря Горгию свой престиж, оставила «язык богов» лишь для экспрессивных надобностей и адресовалась к аудитории в более будничном стиле: содержание такой речи всем было ясно, а ограниченно используемые энтузиастические пассажи радовали слух своей необычной, пусть не всегда внятной, красивостью — потому-то «неучам» порой и хотелось, чтобы такой красивости было побольше. Однако все эти естественные ограничения касались деловых речей, а речи показательные (как, например, эпитафии) были свободны от необходимости внятно растолковывать практические предметы и могли ориентироваться только на производимое впечатление, а значит, эпидейктическая риторика могла бы оставаться всецело горгианской — но не осталась и тоже сохранила «язык богов» лишь для энтузиастических проявлений, хотя обычно более частых и более пространных, нежели в деловых речах. Во времена Аристотеля горгианская традиция еще существовала, но уже не согласовывалась с общепринятыми стандартами, отразившимися в «Риторике», и не удовлетворяла ученых ценителей, тяготевших к ясному слогу новых риторов вроде Исократа. Однако если для деловой риторики чрезмерное горгианство было неприемлемо по практическим причинам, то в случае с риторикой показательной важнее были внутри-литературные закономерности.

Самоутвердившись благодаря Горгию в качестве нового рода словесности (первоначально как бы поэзии без метра), риторика продолжала самоутверждаться в названном качестве и, соответственно, противопоставляла себя другим родам словесности — и прежде всего спешила эмансипироваться от традиционной поэзии с ее «языком богов», которым когда-то столь успешно воспользовалась. Отсюда кодифицированная в «Риторике» общериторическая норма с ее принципиальным антипоэтизмом. А с другой стороны, внутри ускоренно развивавшейся риторики ускоренно шло жанровое расслоение — и тут уж показательное красноречие противопоставляло себя деловому, но опять-таки по признаку «поэтичности», хотя уже в более широком смысле. Деловая речь во всех своих модификациях изображала сущее — показательная речь претендовала изображать должное и вероятное, то есть снова посягала на престиж поэзии, с которой конкурировала. Когда ритор говорил о вероятном (вымышленном), он явным образом выступал как сочинитель, и речь его была очевидно противопоставлена деловой, а значит, дополнительные средства, подчеркивающие это противопоставление, могли не использоваться — отсюда частое, хотя и не обязательное, в подобных декламациях изобилие вымышленных и/или баснословных имен. Когда ритор говорил о должном, рассуждая о предметах богословских или философских, речь его не менее явно противопоставлялась деловой и не требовала, следовательно, специальной ономастической стратегии. Но в неизбежных (и почетных для избранного оратора, то есть желанных ему) ситуациях произнесения торжественной речи «на случай» предмет был исторический, единичный (например, Херонейская битва) и заранее заданного тематического противопоставления деловой речи не возникало — о том же самом, пусть иначе, могло говориться и говорилось в суде и в народном собрании. Потому-то задачей ритора было изобразить историческое не по-деловому, как единичное, но поэтически возвысить сущее до должного. Это, естественно, отражалось и в самом содержании речи: так для Демосфена в Эпитафии Херонейская битва — пример доблести и едва ли не космологическая необходимость, а для него же в судебной речи за Ктесифонта главное в той же самой битве — что бились на чужой земле и тем избавили Аттику от вторжения. Избегание присущего деловой речи и непрестижного для речи эпидейктической историзма проявляется, однако, и в самом выборе слов, что особенно заметно в пространных текстах, — и проявляется именно в избегании «единичных» названий, в максимально возможном уходе от житейской конкретности. А так как мера описательности (замены исторических имен поэтическими тропами) уже ограничена родовой общериторической нормой, остаются лишь допустимые этой же нормой обиходные — но все же не исторические! — «безымянные имена», которые позднее стали называться местоимениями.

Однако если в этом своем качестве «безымянных имен» местоимения способствовали повышению статуса текста в иерархии текстов, ясно, что типологически они уподоблялись поэтической лексике. Притом, как уже отмечалось, «язык богов» не был исключительным достоянием поэзии, но использовался вообще в этикетнозначимых высказываниях. И один прием этого речевого этикета у Аристотеля, описывающего только поэтический язык, ни в «Риторике», ни в «Поэтике» учтен не был: не подлежащее называнию имя могло табуироваться до невозможности заменить его даже и поэтическим синонимом из «языка богов», однако оставалось синтаксически необходимым — и потому заменялось словом, синтаксически адекватным, но лишенным собственной семантики, то есть местоимением, раскрывающимся лишь в реальном контексте. Так, в устах пифагорейца «сам» — Пифагор, а в устах изображенного Платоном в «Протагоре» раздражительного привратника — домовладыка (314d). Этикетная отмеченность подобного именования заметна только в завершенном речевом объеме, так как местоимение само по себе никакой стилистической окраской не обладает и, следовательно, находится вне семантической иерархии. Космологическое обоснование такого табу очевидно, и столь же очевидно, почему в стихах этот прием не применялся: поэзия предполагает самодостаточность поэтического текста, так что особо сокровенные сочинения герметизируются целиком, но внутри них сохраняется ономастическая внятность.

Разумеется, исторические имена ни в коей мере не были табуированы сакральным этикетом. Для эпидейктической риторики они оказались нежелательны не из-за своей сверхзначимости, а как раз напротив — из-за своей обыденной единичности. Можно утверждать, что этикетные табу сакрального происхождения не только не были источником риторической безымянности, но и никак не соотносились с нею культурным сознанием: показательное красноречие соотносило себя лишь с деловым, а красноречие в целом соотносило себя лишь с поэзией — и эти конкурентные отношения не выходили за рамки секулярной словесности. Примерно так же разные виды животных, эволюционируя в сходном направлении (например, в процессе одомашнивания), приобретают значительное внешнее сходство при полном сохранении видовых различий, причем черты сходства непременно обусловлены направлением эволюции, как не раз описанный «инфантильный» облик домашних хищников, — сходное направление фенотипической адаптации мотивировано сходным изменением среды.

Этот закон несомненно имеет более общий характер и, в частности, применим к языку, не менее экономному в выборе средств, чем механизм эволюции. Повысить семантический статус высказывания средствами лексики можно конечным числом способов, и старший род словесности (поэзия) не использовал только одного из них — полной безымянности. Отрасль младшего рода, эпидейктическая риторика, в конкуренции с риторикой деловой использовала допустимую языком и общериторической («антипоэтической») нормой возможность и так совпала в выборе приема с сакральным речевым этикетом, где этот же самый прием использовался с другими и совершенно внелитературными обоснованиями, но в конечном счете с той же целью — для повышения семантического статуса высказывания, хотя и в другой иерархии.

Подтверждением конечности собственно лексических возможностей повышения статуса высказывания служат жаргоны всех типов — от воровских арго до щегольских наречий. Жаргон, как уже говорилось в специально посвященных ему разделах, — явление социальное, один из способов самовыделения престижной (во всяком случае, для ее членов) группы из общества, не понимающего ее языка и/или не умеющего правильно им пользоваться. Античные данные тут скудны и не всегда достоверны, но обилие более нового и вполне надежного материала (от «суздальского языка» в словаре Палласа до современных молодежных слэнгов) демонстрирует столь значительное типологическое сходство всех вообще жаргонов, что можно говорить о некой единой присущей им стратегии, а тем самым и о возможностях престижной лексики в целом. Эти возможности в основном исчерпываются каталогом Аристотеля, но к ним можно добавить «местоименный способ», особенно употребительный при эвфемии и потому понятный лишь в реальном контексте: например, кой-куда может — по обстоятельствам — означать и «в ватерклозет», и «с доносом к начальству». Разумеется, в каждом отдельном жаргоне тот или иной прием может доминировать или даже абсолютно доминировать, а какой-то оставаться без применения, однако даже поверхностный обзор материала показывает, что перечисленные Аристотелем приметы поэтической лексики присутствуют и в лексике жаргонной.

Жаргон ориентирован на престиж в его самом чистом — до-культурном — виде, то есть на самоутверждение группы в иерархии известных ей групп. Поэтому сюда же можно было бы отнести и культивирование индивидом каких-то особенностей своей собственной речи, хотя это способ уже не группового, а личного самоутверждения. Если общество признает статус группы высоким, жаргон ее постепенно усваивается повседневным и/или литературным языком, переставая быть жаргоном, — и группа, если продолжает существовать, вырабатывает себе новый жаргон: так щегольская одежда скоро становится общепринятой, лишается престижа, и щеголи создают новую моду. В сущности, все формы престижного поведения, которое, как уже отмечалось, старше культуры и самого человечества, иначе говоря, любое стремление к повышению иерархического статуса, будь то иерархия групп или индивидов, имеет главным условием своей реализации самое наличие иерархии — при этом престиж самоценен и далеко не всегда вознаграждается материальными, то есть способствующими выживанию и размножению, преимуществами, а порой в этом смысле и убыточен.

Можно утверждать, что в европейской традиции практическим первооткрывателем самоценного престижа был Горгий: он освободил престиж от всех космологических и ритуальных мотивировок и воспользовался «языком богов» для создания секулярных текстов, которые сразу приобрели статус более высокий, чем секулярные тексты такого же назначения, но менее престижные лексически. Простое, казалось бы, заимствование в таких обстоятельствах было новаторством: софистическое убеждение осталось софистическим убеждением, но убедительность и авторитетность речи обеспечивались уже не только ее содержанием и репутацией оратора, а еще и принадлежностью к новому и уважаемому роду словесности, и как любые стихи все-таки были стихами, а потому, например, стихотворная эпитафия стоила дороже, так теперь и любая речь все-таки была речью и обладала некоторым престижем уже благодаря своей принадлежности к риторике.

В существе своем риторика так навсегда и осталась горгианской, что заметно даже по ее (тоже не абсолютному и не навсегда) отказу от собственно горгианства с его поэтической нарядностью — отказу, имевшему своим результатом обращение к вышеописанному «местоименному» способу выражаться. В своем развитии риторика при всех обстоятельствах сохраняла заданное ей Горгием направление, то есть ориентацию на престиж, и эпидейктическая риторика благодаря своей деловой бесполезности имела на этом пути гораздо большую свободу маневра. Итак, утвердившись с помощью заемной (поэтической) лексики, показательное красноречие ее отвергло, потому что для дальнейшей конкуренции с поэзией требовались новые формы — и на уровне слога такой формой стала безымянность, анонимия.

Скорость развития риторики видна по предписаниям Аристотеля: рядом с образцовыми творениями Исократа (кодифицированная норма) мирно существуют не только старомодные, хотя и привлекательные для «неучей», красивости последовательных горгианцев, но и прямая безграмотность — кому-то из риторов еще надо учиться согласовывать подлежащее со сказуемым и правильно употреблять союзы. А при этом риторика уже влияет на поэзию, с которой уравнялась в статусе и которую обогнала в образовательной значимости, постепенно приобретая доминирующее положение в словесности, потому что стихи только заучивали наизусть, а риторике обучались — в результате даже тот, кто родился поэтом, хоть ненадолго становился оратором в школе, где преподавали все те же риторы.

Приметы влияния риторической школы прослеживаются даже в новоевропейской поэзии: влияние это опосредованное (через античную «риторическую» поэзию), но очевидное даже в относительно узких пределах предмета данного анализа. Так, например, для романтической и постромантической поэзии очень характерно использование не раскрываемого в тексте дейктического местоимения третьего лица («Он между нами жил…», «Она сидела на полу»), замена имени перифразом («поэт, невольник чести»), исключение из литературного обихода реально бытующих фамилий, а порой и имен, и, наконец, отмеченность посвящения при полной безымянности адресата (стихи «К NN» или «К ***»). Быть может, и пресловутое NN в донжуанском списке Пушкина — примета поэтического текста, тем самым отменяющая его (и без того спорную) историчность. Так попытка решения одних вопросов приводит к возникновению других.