«Кто? — Пушкин!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Кто? — Пушкин!»

Один из персонажей «Мастера и Маргариты», управдом, слышит в кошмарном сне, как декламируют отрывки из «Скупого рыцаря», и Булгаков замечает по этому поводу: «Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде „А за квартиру Пушкин платить будет?“ или „Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?“». Такие выражения «с Пушкиным» известны всем, и недавний юбилей поэта дополнительно освежил их в памяти, потому что в это время так заговорили уже и телеведущие, завершая свои привычно невеселые рассказы фразами вроде «Ну а пенсию им заплатит Пушкин!» или «А трубу эту, наверно, Пушкин починит!». Да и не только телеведущие. 3 ноября 1998 года (значит, уже во время подготовки к юбилею 1999-го) мне довелось слышать, как сравнительно молодая продавщица булочной на Суворовском проспекте в Петербурге, жалуясь матери на недостаток времени, сказала: «А стирать кто будет? Пушкин?». Так что телепрограмма «Мой Пушкин» свое дело, похоже, сделала.

Выражения «с Пушкиным» — это в основном утверждения и риторические вопросы наподобие приведенных выше, а также комплексы «вопрос-ответ» типа «А за квартиру кто заплатит? — Пушкин!», где экспрессивную нагрузку несет ответ, то есть опять-таки «Пушкин». Ситуации, в которых эти выражения используются, довольно однотипны: адресат уклоняется либо от необходимого действия (как, например, плата за квартиру), либо от ответственности за проступок (как, например, кража лампочки), и его этим укоряют, а экспрессия укора создается предположением, что требуемое совершит или запретное совершил «Пушкин»; в комплексе «вопрос-ответ» экспрессия заключена не в укоре, а в резком отказе от ответственности, но исполнителем, как и в укоре, назван Пушкин. Выражения эти можно считать грубыми лишь постольку, поскольку груба любая негативная экспрессия, но к ругательным и тем более к бранным они явно не относятся. Тем не менее своеобразной отправной точкой для ответа на естественно возникающий вопрос: «Почему Пушкин?» — традиционная инвектива (попросту говоря, брань) послужить может.

Экспрессия всякой инвективы обеспечивается использованием запретных («неприличных») слов и выражений, которые соотнесены с особо значимыми космологическими категориями: космологической значимости этих категорий (например, категорий пола) ругатель обычно не осознает, но являющуюся ее результатом заповедность, «запретность» темы, осознает непременно, а иначе и ругался бы иначе. Однако у каждой культуры своя топография запретности и, соответственно, своя брань: так, по-русски слова «свято имя Господа» ничего ругательного в себе не содержат, а по-французски sacr? пот — одно из самых ходовых ругательств. Поэтому объяснить эффективность инвективы в ее словесной конкретности можно лишь с привлечением соответствующего этнографического материала. Все это касается и экспрессивных выражений вроде выражений «с Пушкиным», тоже порожденных конкретным культурным контекстом, хотя со значимыми космологическими категориями этот контекст обычно не связан или связан слишком опосредованно, а потому и обнаруживается труднее — зато при обнаружении культурного контекста экспрессия объясняется сразу и полностью. Вот достаточно показательный пример.

Всем известно экспрессивное выражение «ишь, граф!» («тоже мне граф!», «граф выискался!»), подразумевающее, что граф (на деле никогда не являющийся носителем графского или иного титула) раздражает ругателя своей спесью — как бы притязает на не принадлежащий ему статус, метафорой которого и становится слово «граф». Но почему именно и только граф? Ведь обычно экспрессивное использование титулов позволяет заменять один другим: например, можно сказать «едим, как князья», но можно и «едим, как графья» и даже «едим по-царски» — смысл одинаковый. Между тем в рассматриваемом выражении графа нельзя заменить ни «царем», ни «князем», ни «бароном» (издевательское «фон-барон» — не титул, а производное от титула), а значит, в графском титуле имеется что-то, чего в других титулах нет.

Необходимым для понимания контекстом является тут каталог титулов Петровской эпохи — при том что этот каталог не был прямым отражением социальной иерархии, так как в России титулованность не была непременным признаком знатности. Графский титул был введен Петром, и в его время, таким образом, природных графов не существовало, а в число жалованных графов нетитулованные аристократы попадали относительно реже новых людей, «выскочек», чьи манеры справедливо или несправедливо воспринимались как присущее выскочкам чванство. Ситуация эта скоро себя исчерпала (появились как прирожденные графы, так и жалованные князья), но языковая инерция сохранила выражения «с графом», которые и в наше время понятны, хотя, конечно, относятся к более или менее устаревшим. Начали было устаревать и выражения «с Пушкиным», столь широко употреблявшиеся при Никаноре Ивановиче и именно поэтому приведенные у Булгакова, но недавний юбилей их несколько освежил — быть может, надолго, а быть может, и нет. Второе вероятнее. В отличие от традиционной инвективы, оперирующей стабильными в своей актуальности категориями, экспрессия графа и Пушкина основана на ситуации исторически конкретной и потому преходящей — и хотя языковая инерция продлевает жизнь подобных выражений, обеспечить им бессмертие она не может.

Итак, выражения «с Пушкиным» очевидным образом относятся к тому же типу, что и выражения «с графом»: те и другие гораздо новее традиционной брани, те и другие не являются бранью в собственном смысле слова, те и другие могут устаревать, а значит, их реальный контекст уже устарел и то был конкретный исторический контекст. Таковы предпосылки, остается найти контекст Пушкина — ответить на вопрос: «Почему Пушкин?». Любопытно, однако, что вопрос этот, в сущности, не задается.

Выражения «с Пушкиным» эффектно использованы в цитированной главе «Мастера и Маргариты», порой попадаются они и в других текстах, так или иначе воспроизводящих просторечие, но эти немногие письменные фиксации следует оценивать скорее как полевой материал, хотя и полученный не с исследовательской, а с бытописательской целью. Для анализа этот материал недостаточен, так что мною был проведен опрос, причем опрашиваемым сначала предлагалось, во-первых, оценить понятность выражений «с Пушкиным» и, во-вторых, попробовать ответить на приведенный выше вопрос «Почему Пушкин?» Таким образом, было установлено, что выражения «с Пушкиным» понятны всем, но воспринимаются в основном как довоенные и (опрос проводился до юбилея 1999 года) практически не употребляются даже пожилыми респондентами. Ответы на вопрос «Почему Пушкин?» оказались разнообразнее. Вопрос был неожиданным для всех — никто не думал об этом раньше. В большинстве своем респонденты не видели тут ничего странного, хотя мотивировать естественность упоминания имени поэта не могли и не находили нужным; кое-кто заражался вопросом, но тоже находил упоминание Пушкина естественным, мотивируя это тем, что о Пушкине и вообще много анекдотов, часто непристойных, и вот, мол, такой фольклорный фон сообщает рассматриваемым выражениям необходимую экспрессию.

Разумеется, с Пушкиным, как и вообще с легендарными личностями, связываются разнообразные и в разной мере традиционные мотивы — нередко в результате переосмысления стихотворных свидетельств самого Пушкина (например, Арина Родионовна в роли Музы). А так как Пушкин был еще и автором «Гавриилиады», непристойные анекдоты рассказывались о нем уже при жизни (иные из них вошли в компендиум Вересаева), а впоследствии, в основном утратив претензию на историзм, образовали специфическую серию, повлиявшую в свою очередь на некоторые образцы абсурдистских жанров нашего века с Пушкиным в качестве предпочтительного протагониста — сначала у Даниила Хармса и затем в приписываемых иногда Хармсу текстах из прежде рукописной книжки Н. Доброхотовой и В. Пятницкого (Доброхотова-Майкова H., Пятницкий В.). Бранные и даже просто резкие выражения так часто включают в себя какую-нибудь непристойность, что приведенная мотивировка использования Пушкина в выражениях «с Пушкиным» психологически может быть отчасти оправдана, но основательнее от этого не становится. Происходи выражения «с Пушкиным» от анекдотов о Пушкине, они хоть в какой-то мере наследовали бы непристойность этих анекдотов или хотя бы употреблялись преимущественно в непристойных контекстах, но ничего подобного нет: выражения «с Пушкиным» как раз совершенно лишены каких бы то ни было непристойных ассоциаций. При опросе постоянно уточнялось, слышал ли респондент, чтобы такие выражения употреблялись в скабрезном (или хотя бы могущем показаться таковым) смысле, — и ответ всегда был отрицательный. Таким образом, хотя «пушкинский фольклор» и выражения «с Пушкиным» в обыденном сознании соседствуют, никакой генетической связи между ними нет.

Зато весьма продуктивным оказалось проведенное в рамках того же опроса сопоставление по географическому признаку. Хотя опрос проводился преимущественно в Петербурге и в Москве, урожденными петербуржцами и москвичами были, разумеется, далеко не все респонденты, особенно пожилые. Так можно было получить сведения о распространенности выражений «с Пушкиным» в самых разных точках довоенного СССР: раз в 1920-е–1930-е годы эти выражения в их стереотипной (зарегистрированной Булгаковым) форме употреблялись широко, желательно было выяснить, насколько широко. Оказалось, что в регионах со сравнительно немногочисленными русскими старожилам и (например, в Средней Азии) эти выражения оставались достоянием выходцев из центра России. В Сибири, где русское старожильческое население преобладало, ситуация была сходной — так говорили только приезжие из России. Таким образом, искомый исторический контекст начинал приобретать, по крайней мере, некоторые пространственные границы, хотя и не особенно четкие, — однако именно на этой стадии работы и явился материал, определивший решение проблемы. В Ташкенте, в Нарве и в Усолье выражения «с Пушкиным» старожилами попросту не употреблялись, так что когда в соответствующих контекстах имела место экспрессия, она принимала иные словесные формы. А вот в вовсе не окраинных Одессе и Смоленске выражения с «Пушкиным» тоже не употреблялись, однако уже по другой причине: там бытовали выражения, совершенно им идентичные, но на месте Пушкина в Одессе поминался Дюк, а в Смоленске Глинка с Блонья («А за квартиру Дюк заплатит?» «А лампочку, стало быть, Глинка с Блонья вывинтил?») — и в обоих случаях опознание двойников Пушкина не представляло никакого труда.

Глинкой с Блонья называется в Смоленске памятник М. И. Глинке, открытый в 1865 году, — это главный городской памятник и единственный в старом Смоленске памятник частному лицу; Блонья — просторечное название бульвара в центре Смоленска, любимое место прогулок горожан. Дюк — памятник герцогу (дюку) Арману-Эмманюэлю Ришелье, который более десяти лет (1803–1815) был губернатором Одессы и заметно ее благоустроил; его именем зовется одна из главных улиц города, а памятник ему стоит на бульваре, около знаменитой лестницы, то есть опять-таки в любимом месте прогулок горожан, в своеобразном центре городского микрокосма. Этими двумя примерами пока ограничивается надежный сравнительный материал, но навряд ли он может быть заметно приумножен: число российских городов, где памятник частному лицу был бы значимым городским ориентиром, до поры не могло быть велико просто потому, что подобных памятников было очень мало, — теперь, правда, они существуют в изобилии, но современная хаотическая застройка в сочетании с однотипностью большинства монументов совершенно лишает памятник его градоустроительной функции, причем зачастую это касается и старых памятников, которые в новом пространственном контексте могут утратить прежний смысл. Однако и имеющиеся примеры представляются достаточно показательными, так как совершенно ясно, что Дюк и Глинка с Блонья — имена не людей, а памятников.

В старой России появление всякого нового памятника (хотя бы и в одной из столиц) было событием первостепенной важности, особенно если памятник ставился частному лицу. Нелишне заметить, что в допетровское время памятник как таковой — выставленное «на позорище» скульптурное подобие человека — был совершенно немыслим, и никакой монументальной традиции допетровская Россия не имела. Городскими ориентирами были (как, впрочем, оставались и позднее) церкви, часто строенные в память о конкретном событии, а то и конкретном лице, но внешне и по назначению являвшиеся прежде всего храмами, поводы к построению которых оставались вторичными или вовсе неактуальными: во всякой церкви главное, что это церковь. И вот, когда стали воздвигаться памятники, их открытие совершалось пышно, почти как освящение церкви (это, кстати, отличает статую-куклу от статуи-украшения, которая на уровне концепции и, соответственно, ритуала не отделяется от украшаемого объекта и не имеет поэтому собственного дня рождения), произносились речи, возлагались цветы, а затем при годовщинах или по крайней мере юбилеях эти торжества с большим или меньшим размахом возобновлялись. В результате для обывателей значимость нового сакрализованного объекта далеко превосходила значимость увековеченного памятником великого человека, который сам по себе мог быть мало кому известен: постоянной актуальностью обладала для горожан лишь структура городского микрокосма, в которую и вписывался новый ориентир, тоже, следовательно, актуальный, а тот факт, что этот ориентир еще и изображал кого-то, когда-то имевшего какое-то отношение к городу, никаких инноваций в структуру микрокосма не вносило. Изображение и изображенный назывались, конечно, одинаково (начертанным на памятнике именем), но название изображения ввиду своей актуальности и, соответственно, употребительности могло претерпеть некоторые изменения: быть, например, сокращено (не «дюк Ришелье» и даже не «Ришелье», а совсем кратко — Дюк) или уточнено (не просто «Глинка», а Глинка с Блонья) — сколькими способами преобразуются топонимы, столькими же способами можно, в принципе, преобразовать и название памятника, в городском контексте тоже выступающее как топоним (можно взять такси «до Малого Фонтана», а можно «до Дюка»). Но памятники приобретают трансформированное название хоть и часто (как некогда «голова Ленина» на Московском вокзале, «Броневик» на Финляндском или «Чучело» — Маркс на Волхонке), однако вовсе не неизбежно. А отсюда, с учетом всего сказанного, можно сделать единственный вывод: Пушкин из выражений «с Пушкиным» является просто названием памятника — разумеется, Пушкину.

Во времена булгаковского Никанора Ивановича в России имелся только один по-настоящему знаменитый и до сей поры самый знаменитый памятник Пушкину — тот, который был с такой помпой открыт в Москве на Тверском бульваре 6 июня 1880 года, немедленно сделался одним из самых приметных московских ориентиров и даже несколькими годами позднее навещал во сне малолетнюю Марину Цветаеву. «Пушкин — первое, что приходит в голову, когда спрашивают про любимый памятник…» («Общая газета». 1998. № 16), и, конечно же, памятник этот с самого начала назывался просто Пушкин, как называется и ныне. Хотя какое-то время в 1940—1950-х годах в молодежном слэнге употреблялась аббревиатура Пампуш, никаких серьезных изменений этот топоним не претерпевал — вероятно, отчасти ввиду своей простоты и краткости, а отчасти все-таки потому, что имя Пушкина, и отличие от имен Глинки и тем более дюка Ришелье, было именем в общем-то знакомым: пусть произведения Пушкина не были достоянием массовой культуры (хотя порой бытовали в ней анонимно, как романс «Черная шаль»), но о существовании «поэта Пушкина» горожане обычно знали, хотя этим их познания могли и ограничиваться — в этом отношении Никанор Иванович явно был вполне типической фигурой. Но так или иначе, а между Пушкиным и «Пушкиным» установились отношения полной омонимии, чего не случилось в Смоленске и в Одессе, и эта омонимия породила иллюзию тождества, которое и вызвало вопрос «Почему Пушкин?».

Итак, выражения «с Пушкиным» появились не ранее (хотя, возможно, и ненамного позднее) июня 1880 года и поначалу были местными, московскими, наподобие одесских «с Дюком» и смоленских «с Глинкой», однако особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение — это один из многих примеров московского языкового и культурного влияния, доказывать которое излишне. Нельзя, впрочем, не отметить, что в процессе и/или в результате своего распространения выражения эти совершенно утратили свою связь с «Пушкиным» (с памятником на Тверском), а с одесскими и смоленскими выражениями этого не случилось, так как они остались в границах реального и концептуального городского микрокосма. Но эффективность экспрессии, как известно, не зависит от сознательной мотивированности экспрессивных средств — потому-то такие мотивировки и приходится отыскивать.

Есть и еще один вопрос, естественно вытекающий из всего вышеизложенного: «Почему памятник?». Самый простой ответ заключен, конечно, в том очевидном факте, что памятник никак не может ни заплатить за квартиру, ни вывинтить лампочку, ни совершить любое другое действие из приписываемых ему выражениями «с Пушкиным», «с Дюком» или «с Глинкой с Блонья». Представляется, однако, немаловажным, что выражения «с памятником» имеют своим аналогом широко распространенные выражения «с дядей»: во всех случаях Пушкин, Дюк и Глинка могут быть заменены дядей («А за квартиру дядя заплатит?» или «А лампочку на лестнице, стало быть, дядя вывинтил?»), причем эти выражения тоже относятся к категории экспрессивных, хотя экспрессия тут заметно снижается из-за недостатка образной конкретности.

Выражения «с дядей» явно не связаны ни с каким конкретно-историческим контекстом, и «дядей» в них называется не родственник укоряющего или укоряемого, то есть не «мой дядя» или «твой дядя», а просто некий непоименованный персонаж: как сказано о «дяде» у Даля, «в беседе человека средних лет честят дядей, как старика дедушкой, молодого братом, а иногда и сыном». Такого рода именования могут, сохраняя употребительность в качестве обращения, относиться и к третьему лицу, преимущественно незнакомому (например, при распространенном обращении «бабуся» можно сказать и «рядом с той лавочкой, где бабуся сидит»). Дядя относится к той же категории — это не только обращение, но и, так сказать, родовое наименование незнакомого взрослого мужчины, более того, часто незнакомца по преимуществу, то есть «чужака» со всеми присущими этому понятию ассоциациями, а отсюда и угрозы вроде: «Будешь баловаться — дяде отдам!» — при том что рядом никакого незнакомого взрослого мужчины может и не быть. Дядя в ипостаси такого вот чужака — обитатель иного мира, функционирующего по иным законам, поэтому он может не только утащить неведомо куда непослушного ребенка, но и выступить волшебным помощником, «добрым дядей», хотя помощь эта маловероятна, так что «на дядю надеяться» не следует, и риторическое «На дядю надеешься?» равносильно обвинению в лености и/или глупости. Итак, дядя — персонифицированный «никто» и способен выступать в качестве действователя (наказывать шалуна, помогать бездельнику) лишь в соотносимых со сказочными контекстах. А значит, риторические вопросы типа «А за квартиру дядя заплатит?» легко преобразуются в вопросы типа «А за квартиру платить никто и не собирается?», хотя тут еще меньше экспрессии, чем в выражениях «с дядей», а тем более «с Пушкиным» или его местными аналогами.

Но памятник ведь и есть «дядя» — незнакомый взрослый мужчина и вместе с тем явный чужак, людскому миру не принадлежащий, воплощенный «никто», не способный действовать в рамках обыденной реальности, причем у памятника эта неспособность (как и антропоморфная бесчеловечность) особенно наглядна. Притом «никто» — никто, «дядя» безымянен, а памятник имеет название, что дня экспрессивных выражений существенно, так как усиливает эффективность экспрессии.

Остается добавить, что столь важный в творчестве Пушкина мотив действующего памятника несомненно связан с мифологией воплощенной антропоморфной бесчеловечности и, возможно, отражает сознательное или бессознательное отношение Пушкина к рукотворным памятникам. А вот с происхождением рассмотренной категории экспрессивных выражений этот мотив столь же несомненно никак не связан — кроме важных закономерностей в культуре бывают еще и забавные совпадения.