< «ЧЕРТУХИНСКИЙ БАЛАКИРЬ» С. КЛЫЧКОВА >

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

< «ЧЕРТУХИНСКИЙ БАЛАКИРЬ» С. КЛЫЧКОВА >

Роман Сергея Клычкова «Чертухинский балакирь» вызвал много толков в советской печати. Большую статью ему посвятил А. Воронский. Пригласил отнестись к новому роману «с особой серьезностью» Г. Лелевич. Другие московские критики – dii minores – тоже заняты Клычковым.

Лелевич утверждает: «До последнего времени Клычков был известен исключительно как поэт-лирик из плеяды так называемых новокрестьянских поэтов. Его имя произносилось наряду с именами Клюева, Есенина, Орешина. Уступая им в оригинальности дарования и эмоциональной насыщенности, Клычков, подобно им, был полон стародеревенского консерватизма. Недавно Клычков дебютировал в прозе романом "Сахарный немец", а теперь появляется "Чертухинский балакирь". Не подлежит сомнению, что Клычков-прозаик несравненно сильнее и оригинальнее Клычкова-стихотворца».

Последнее замечание правильно. Действительно, проза Клычкова — хотя и далеко не первоклассная — интереснее его стихов. Но у всех клычковских писаний в целом есть одно свойство, делающее их трудно выносимыми. Это неорусский стиль, подделка под народность со всевозможными «гой еси» и другими подобными словечками. Клычков – крестьянин. Очень может быть, что в глубокой крестьянской глуши еще сохранились словесные корни, остатки, обломки этого стиля и что Клычков чувствует свою связь с ними. Но искусство требует «честности с собой». Освоившись с городом, живя в нем, Клычков, конечно, научился и «городскому» языку. Этот язык — а не речь с «гой еси» — стал для него естественным. Однако он испугался его сухости, бледности и предпочел ему пышную стилизованную «деревенщину». Тут, в этом предпочтении заключено много грехов. Из них два, на мой взгляд, главнейшие. Во-первых, вопреки всем умствованиям и бредням последних лет, нельзя ценить и любить «язык как таковой», ради его звучности или красочности, вне и помимо его достоинств в передаче мыслей, чувств, вообще содержания, нельзя никогда и ни в коем случае предпочесть язык менее точный языку более точному, какими бы чарами и прелестями звука, образа, аллитерации и проч. ни были бы мы увлечены. Во-вторых, живое всегда лучше мертвого, — с чем, кажется, никто и не спорит.

«Деревенская» же — или, вернее, книжно-деревенская — речь обладает лишь иллюзией жизненной силы, в действительности же от нее довольно явственно несет мертвечиной. А подлинное развитие русской речи — идет через Карамзина и Пушкина, не боится галлицизмов, итальянизмов и иных вообще заимствований у Европы и не оглядывается ни на какие «вякания», ни даже на «изумительный» язык Лескова (язык, конечно, богатый, искусный, хитрый, но довольно-таки тщедушный и ничтожный по сравнению с языком Льва Толстого, например, думавшего только о смысле).

Из поэтов той группы, к которой принадлежу Клычков, наиболее значительным был, кажется мне, Николай Клюев. Это очень большой талант один из самых больших в современной русской поэзии. Но какой фальшью отдает этот талант, и как эта фальшь его обесценивает! Сквозь условный мужицкий стиль, который Клюев ревниво и не без труда охраняет, пробивается иногда чистейшее поэтическое вдохновение, — но доходит до слушателя замутненным. Нельзя принять возражение, будто мы отвыкли от такого языка, а кто-то, т. е. деревня, еще не отвыкла. Нет, мы понимаем его, как и она понимает. Но мы чувствуем, что Клюев в процессе творчества куда-то опустился, окунулся, вместо того, чтобы подняться, или, как говорится, «пошел по линии наименьшего сопротивления», прикрываясь, как щитом, нарядными, красивыми словечками и не надеясь на одну свою песенную силу. Лет пятнадцать тому назад в литературном альманахе журнала «Аполлон» был напечатан ряд стихотворений известнейших поэтов и среди них стихотворение Клюева, которое мне кажется удивительным образцом его творчества. Оно необычайно прекрасно по существу, по той глубокой внутренней музыке, которая, конечно, важнее всего в стихотворении, которая должна бы цениться «avant toute chose» и которая не поддается никакой подделке или подражанию. В то же время, это стихотворение стилистически фальшивит вовсю. Позволю себе списать его целиком.

Как во нашей ли деревне,

В развеселой слободе

Жил детина, как малина,

Тонкоплеч и чернобров.

Он головушкой покорен,

Сердцем-полымем ретив,

Дозволенья ожениться

У родителя просил.

На кручинное моленье

Не ответствовал отец,

Тем на утреннем пролете

Сына голубя сгубил.

У студеного поморья

На пустынном берегу

Сын под елью, в темной келье

Поселился навсегда.

Иногда из строгой кельи

На уклон выходит он

Посмотреть, как море стелет

По набережью туман,

Поглядит, как волны ходят,

Гребни белые шумят,

О любови, о кручине

О разлуке говорят.

Хочется иногда перевести это стихотворение на настоящий русский язык, избавить его оперно-бутафорских «как во нашей» и «детины – малины», уточнить его до последней степени прозаичности, назвать героя Иваном Петровичем, развеселую слободу — какой-нибудь Вырицей и т. д., – потому что, по существу, стихотворение искажено Клюевым и только намек им дан на то, чем оно должно быть.

Кстати, для иностранцев, конечно, всего интереснее в России и во всем русском именно внешне-парадные черты. Кажется, Андре Жид заметил, что лучшая и даже единственная возможность для каждого отдельного народа послужить общечеловеческой культуре, это — сохранить свои национальные черты. Мысль не новая, крайне спорная, но происхождение ее вполне понятно. Попробуйте проверить свое отношение к другой стране, лучше всего к Испании, — потому что Испания, наряду с Россией, более других европейских стран сохранила свою «девственность», свой национальный этнографический облик. Конечно, европеизированная Испания нам не интересна, но дикая и жестокая земля «крови и солнца», с боями быков и толедскими преданиями, пленительна. Нам бы понравился андалузский Клюев. Однако как не понять испанцев, которые ко всему этому стали равнодушны — и не от одного только снобизма или пресыщения! Как не понять французов, которым претит пресловутый «галльский дух» и все сценически-французское – Андре Жиду претит оно совершенно очевидно! Но в своем он разборчивее и прозорливее, чем в чужом, – и это неизбежно. Он очень внимателен ко всему, но о Пушкине не сумел

сказать ровно ничего, потому что Пушкин ему неинтересен, как «слишком европеец», как нечто обезличенное. Несомненно, дело изменилось бы при единстве национальности. Обезличение тогда воспринялось бы как подвиг или жертва. Подвиг состоит в том, что от писателя требуется отступничество от того внешненационального, с чем он все-таки в сердце любовь и темную, кровную привязанность сохраняет, требуется исполнение в искусстве политического завета Ибсена: «патриотизм есть только этап», т. е. нечто, чего нельзя миновать, но что надо пройти и перейти. Свои знают этому цену, а если иностранцы, не подумав, скажут «неинтересно!», «похоже на нас!», то и Бог с ними.

О романе Клычкова, поневоле, «до следующего раза».