КОНЧИНА Ф. К. СОЛОГУБА. – ТЭФФИ. – ТИХОНОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КОНЧИНА Ф. К. СОЛОГУБА. –

ТЭФФИ. –

ТИХОНОВ

1.

Во всех советских статьях и заметках по поводу смерти Сологуба встречается одна и та же мысль: Сологуб умер для читателей задолго до своей физической смерти, Сологуб – обломок прошлого, чужд широким массам. В той форме, в которой они были высказаны, эти утверждения коробят и даже ужасают своей беспредельной самодовольно-самоуверенной (хотелось бы думать, притворной) глупостью — всем тем, что составляет тайну наиболее рьяных из московских журналистов. Но в обозвании Сологуба «обломком» есть какая-то правда. Только она нисколько не унизительна для покойного поэта. Всякий человек есть одновременно нечто отдельное, обособленное, и часть целого — член какого-то «коллектива», говоря по-советски. Этот относится не только к принадлежности националь­ной или сословной, но и к духовной сущности человека. Бывают эпохи, когда к смерти человека его «коллектив» не разрознен, — это случается большей частью с «коллективами», широкими по составу» растяжимыми, имеющими простые и популярные задачи. Над такими могилами произносятся бодрые речи о «продолжении заветов» и слышатся восклицания: «Он умер, но дело его живо!». Дело же всегда есть дело общее, т. е. общественное. Сказать о Сологубе, что «дело его живо», было бы такой грубой фальшью, такой явной насмешкой, что даже стилистически эти слова прозвучали бы нестерпимо. Поэтому, как вывод, напрашивается одно из двух: или у Сологуба никакого дела не было, или оно умерло вместе с ним.

Если быть вполне правдивым, вполне и беспощадно искренним, придется признать первое: никакого «дела» у Сологуба не было, как вообще его не бывает у поэтов. Они выдумывают его порой для самооправдания, для опоры в жизни, его им порой навязывают и прикрывают видимостью «дела» их душевную наготу, как в библейском рассказе о Ное. Но, по существу-то, давно ясно: поэзия гораздо больше смущает людей, чем руководит ими или учит их, поэзия есть последний, обольстительнейший, сладчайший обман. Об этом нельзя и не стоит говорить мимоходом. Скажу только, что почти все настоящие поэты это сознавали и по-разному пытались примирить непримиримое.

Будучи человеком своего времени, и не только сочиняя стихи, но и принимая в жизни участие, встречаясь с людьми, беседуя, слушая, споря, думая, дружась, ссорясь, — Сологуб должен был так или иначе войти в какой-то «круг», и вот круг оказался к годам его старости распавшимся, и в этом смысле Сологуб, действительно, был обломком. Его кругом был символизм, и символисты были его «соратниками». Никогда еще русскому искусству, с тех пор как оно существует, не было поставлено задачи более трудной, чем поставил ему символизм. «Преображение жизни» — не больше, не меньше. Достаточно оглядеться вокруг и присмотреться, – не к быту, нет, – но к умам и душам наших современников, чтобы оценить размеры крушения этих надежд. В последние годы, на литературных вечерах и собраниях всевозможные лефовцы и напостовцы, а то и просто «рядовые слушатели, освободившееся от мистических предрассудков», поучали Сологуба правильному, «соответствующему нашей эпохе», отношению к жизни. Он упорно молчал, но что он в такие минуты думал? Есть особенная грусть во всех смертях этого поколения русских поэтов — в смерти Блока, в смерти Брюсова. Большевики большевиками, холод холодом, одиночество одиночеством — не все дело в этом. Есть еще язвительное, вкрадчивое торжество ничуть не «преображенной» жизни, последний ее, предмогильный, слегка насмешливый, вполголоса, вопрос:

Сладко ль видеть неземные сны?

И вот когда мы читаем о Сологубе, что он «для современности не представляет больше интереса», то, чрез всю пошлость этого тона, хочется сказать человеку: да, правильно, верно. Но дай вам Бог, товарищ, оказаться когда-нибудь таким «обломком», и если вы еще не окончательно сбиты с толку, если не окончательно одеревенели и окаменели, вы не можете этого не понять.

Не прошло еще и недели со смерти Сологуба, как уже начался спор: великий поэт или не великий? Больше Блока или меньше Блока? Первый из современных поэтов или не первый? По-видимому, нет никакой надежды, что когда-либо подобного рода споры прекратятся. А ведь стоит хоть сколько-нибудь вдуматься в эти «сравнительные оценки», поэтов, чтобы убедиться, как они нелепы: чем измерять? как измерять? что измерять? с какой точки зрения? в каком отношении? – и так далее, вопросы возникают сами собой, без конца. Эту нелепость все чувствуют, она настолько очевидна, что ее даже не приходится никогда никому доказывать. Но «привычка свыше нам дана», и мы привыкли еще в школе спорить, «кто выше, Пушкин или Лермонтов», что той же фантастической линейкой измеряем все и вся… Итак, был ли Сологуб «первым» поэтом нашего времени? Кажется, обыкновенные читатели и «широкая публика» никогда не уделяли ему первого места. Но поэты и близкие к поэтам люди нередко признавали Сологуба избраннейшим, лучшим, первым. Здесь резко сказалась разница отношений одних и других к поэзии и, на мой взгляд, сужение, упадок, даже порча восприятия поэзии поэтами, т.е. профессионалами. «Публика» прислушивается к поэзии слухом и старается понять ее умом, – случается, конечно, что она ничего не слышит и мало понимает. Поэты же все настойчивее, все исключительнее слушают стихи, только слушают – их звук, их тон, голос. Бесспорно, голос в поэзии самое важное, но он – не все. В исключительном внимании к нему все еще видны следы реакции против восьмидесятничества, когда стихи были рифмованной прозой. Слушая стихотворение, поэт в наши дни воспринимает только сцепление звуков, и, если это сцепление его убеждает, он говорит «да», забывая обо всем другом. Отсюда узкая, но глубокая слава Сологуба: такой чистоты звука, какая была в его стихах, нет ни у кого из новых русских стихотворцев. Лет двадцать тому назад Сергей Городецкий сказал, что это «будто скрипка при луне». Декадентская прихотливость этого образа верно передает впечатление, оставляемое сологубовскими стихами: пронзительная певучесть звука и лунный «холодок» его… Вообще, неподражаемый, незабываемый, неповторимый напев, – если не всегда, то в некоторых строфах покоряющий. Но бедность тем, бедность слов и какая-то водянистость стиля, которую Сологубу не удалось преодолеть никогда и которую не следует называть «прозрачностью». У Блока в его лучших вещах слово как бы умирает и оживает, падает и взлетает, бьется, страдает, трепещет, и внимать ему нельзя равнодушно. У Сологуба слова льются одно за другим, и сладкий плеск их мало похож на человеческую речь. Мы часто очарованы, но мы редко взволнованы. Если можно сказать о поэте, что он «чуждый гость среди людей», то вернее всего это было бы сказать о Сологубе. Оттого «профессионалы» слушали и слушают его с изумлением: невозможно его искусству научиться, нечего в нем перенять. Что-то совсем нездешнее, никогда прежде не слыханное. Почти «потусторонняя» песнь, ничего общего не имеющая со «скучными песнями земли». Но оттого же Сологуб никогда не станет поэтом всенародным и подлинно великим. Слишком слаба была его связь с человеческой, с общечеловеческой жизнью и слишком мало вобрала его поэзия «людского горя, радостей людских».

Договорившись до этого, мы как будто отрекаемся от всей эстетики последних десятилетий и над сологубовской могилой протягиваем руку Надсону. Ну что же, не надо бояться слов: отрекаемся, — хотя лучше было бы сказать: «оставляем». Но храним от того, что теперь оставляем, воспоминание настолько глубокое и действенное – от декадентства и символизма, от ранних мечтаний и раннего бреда, от всего героического русского эстетизма, с его героически-наивным стремлением «красотой спасти мир», – что нет, Надсону мы руки не протягиваем. Совсем не об этом речь, и не так далеко заходит отступление. Только бы немного меньше брезгливости в «искусстве для искусства» последних десятилетий – и до сих пор оно было бы живо. Надеюсь, никто не подумает, что я в чем-либо упрекаю Сологуба или поучаю его уму-разуму: скорей я делаю выводы из его собственной поэзии и его жизни. Это ведь Сологуб на старости лет, в годы войны и революции принялся петь бесконечные похвалы жизни, будто прося у нее прощения за прежнее равнодушие и клевету. И среди его стихов нет лучших, чем те, которые написаны рукой одряхлевшей, почти бессильной. «Оправдание добра» – так можно было бы озаглавить все последние стихи Сологуба. Кончены демонизмы, развенчан «прекрасный грех», оказавшийся скучным и убогим, кончена вообще игра в жизнь, в красоту и искусство, – и простые вещи простыми словами принялся славить Сологуб. Эти светлые старческие стихи, действительно, достойны занять место рядом с лучшими стихами наших лучших поэтов, со стихами, где видно сознание ответственности поэта пред миром за каждое произнесенное слово.

2.

На обложке новой книги Тэффи нарисованы самовар и Эйфелева башня: русский Париж. Книга иронически названа «Городок».

Тэффи рассказывает о русско-парижской жизни и сдержанно посмеивается над ней. Рассказы совсем короткие, в две-три странички. Тэффи, вероятно, чувствует «болезненность» своих тем и не хочет ставить точки над i, не все договаривает. Легкий рисунок обрывается как раз там, где, казалось бы, должно начаться развитие. Не вполне ясно даже отношение изобразителя к изображаемому: отождествляет ли Тэффи себя и свою жизнь с существованием растерянно-прекраснодушных обитателей «Городка» или смотрит на них со стороны?

Скорее, первое. И самое острое впечатление от книги — это то, что Тэффи совсем не хочет смеяться. В ней всегда чувствовалось некоторое пренебрежение к ремеслу прославленного, профессионального юмориста. Свои шутки и анекдоты она всегда бросала, как подачки, которых жадно ждали от нее читатели, — бросала, а сама как будто «отсутствовала». Теперь это сделалось еще очевиднее.

Конечно, Тэффи с прежней зоркостью видит и подмечает все, над чем можно (или можно было бы) посмеяться. Конечно, Тэффи с прежним искусством исполняет даваемые ей читателями «заказы» — сочиняет юмористические рассказы. Но все чаще прорезываются эти рассказы «темными нитями грусти», и гоголевская сущность ее юмора все явственнее обнаруживается — то в отступлениях, то в случайных замечаниях, то в заключениях. Книга насмешливая, но совсем не веселая книга.

Да ведь не с чего и веселиться теперь. Тэффи с безошибочным чутьем нашла «границу дозволенного» и ни разу не переступила ее. Она поняла, что в теперешнем быту, в теперешних условиях многое и многие нелепы поневоле, сами это сознавая, но не будучи в силах что-либо изменить. И она нашла верный, не оскорбительный тон комического. Книгу Тэффи можно прочесть для отдыха и развлечения, но вместе с отдыхом и развлечением читатель чем-то обогатит свою душу, как в беседе с человеком умным и полным жалости к участникам «трагикомедии, жизнью именуемой».

3.

Сборник рассказов Николая Тихонова «Рискованный человек» достоин всяческого внимания. Тихонов — писатель еще молодой и, несомненно, очень способный. Давно существует мнение, что настоящее призвание его — проза, а не стихи: все достоинства его стихов были достоинствами типично беллетристическими. По-видимому, это мнение не было ошибочным. Тихонов в прозе как бы вырастает, освободясь от чуждых ему словесных форм.

Напомню в двух словах литературную «карьеру» Тихонова.

О нем впервые заговорили в 1920 или 21 году, в петербургских литературных кружках. Единодушия в оценке Тихонова не было. Восторженно отзывался о нем Замятин. Гумилев, незадолго до смерти, подарил ему одну из своих книг, с надписью, содержавшей какие-то очень лестные предсказания. Но Ахматова и, если не ошибаюсь, Ходасевич отнеслись к «восходящей звезде» довольно холодно.

Звезда не только была «восходящей» — она действительно взошла. Года через два после того, как было напечатано первое стихотворение Тихонова, он был одним из самых популярных и влиятельных в России стихотворцев. Имя его произносилось как равное наряду с именами других советских поэтических теноров – Маяковского, Пастернака, Есенина. Тихонов увлекал российский «молодняк» своей подлинной, не притворной и не поддельной бодростью, энергией ритмов, колкостью и меткостью слов. Он многим читателям пришелся по вкусу, он был без всякой натяжки и позы «созвучен эпохе». Дарование Тихонова было широким и щедрым, но едва ли глубоким, – и в этом кроется причина разноречивых оценок его. Таинственные струны «лиризма» были ему недоступны, и недоступными для него остались те области, куда случалось иногда забрести Пастернаку или Есенину. Самый звук его поэзии был плоский, грубоватый, без отклика и длительности,— единственный порок ее, но порок решающий. Если бы не это, Тихонов был бы замечательным поэтом. А теперь мы даже спрашиваем себя: поэт ли он? К нашему времени все так отстоялось и утряслось, так «дифференцировалось», что мы почти перестали воспринимать как поэзию — поэзию сатирическую, дидактическую, даже эпическую. Поэзия стала лирикой, а все остальные, побочные роды хочется отрезать, как мертвые ветки. И хотелось увести Тихонова к прозаическому повествованию, где его природные дары могли бы расцвести, а то, чем его природа обделила, могло бы и не потребоваться, — увести от стихов. К чему в стихах верные и смелые эпитеты, яркость и неожиданность образов, к чему свежесть, легкость, находчивость, — если все это «не поет»? Если — говоря иначе — все это крепко и прочно обращено к настоящему, а не перелетает над ним, мимо него, из прошлого в будущее, из будущего в прошлое?

Тихонов теперь «нашел себя». Его рассказы иногда еще манерны, иногда сбивчивы, но в целом они очень хороши и новы. Мне как-то уже приходилось писать о «новизне» советских писателей об их постоянной, назойливой заботе быть новыми и об их неудачах в этом. Новизна пустых причуд и стилистического жеманства в счет, конечно, идти не может. Написать, после сорока лет декадентства, вместо «светало» — «заря простерла свои пальцы», не только не ново, а просто глупо. Может быть, кому-нибудь и приятна такая «картинность» – но крайне сомнительно, чтобы такой человек требовал от искусства то, что оно действительно способно дать. Тихонов, вместе со Всеволодом Ивановым (последнего периода) и отчасти Булгаковым, бывает нов по-настоящему, т. е. как бы неисправимо, неизменимо, при крайней внутренней простоте. В прошлом году П. Муратов затронул в статье, вызвавшей много толков, вопрос об «обновлении» русской прозы и «жизненности» как ее единственной основе. Возможность и самый характер «обновления» в прозе Тихонова намечается. Как это ни кажется парадоксально, он иногда ощутительно близок Жироду. Это, вероятно, совпадение, а не подражание.

Рассказы все из полуазиатского, закавказского быта, со степью, с беспредельной далью, с жестоким солнцем и полуазиатской тоской. Они все запоминаются.