«Дачники»*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Дачники»*

Новая драма Горького, как и две прежние его драмы1, представляет собою картины расслоения. То, что расслоение, процесс взаимного размежевания, все более определенная дифференциация отдельных групп, типов и течений, занимает у нашего драматурга так много места, — свидетельствует лишь о его чуткости, так как русское общество действительно переживает грандиозный процесс самоопределения; все в нем находится в не отвердевшем еще виде, но постепенно отвердевает, и общество начинает получать все более резко характерную физиономию. Припомните «Мещан». Старый, прежде незыблемый материк мещанства — Бессеменовы-отцы, растерянные и испуганные, отступают, давая место своим детям, настроений и желаний которых они не понимают. Бессеменовы-дети вступают в жизнь под разными флагами, и их лица постепенно обрисовываются в ходе самой пьесы. Петр, правое крыло нового мещанства, увлеченный сначала процессом всеобщей ломки, протеста и перестройки, быстро охладевает к делу широкой общественной реформы; он терзается стыдом, отставая от своих недавних товарищей и их радикальных лозунгов; их неумолимой твердости, требовательности и неуживчивости он противопоставляет лозунг терпимости, мягкости и уступчивости; он требует, чтобы ему предоставили моральную свободу быть самим собою, потому что его естественным желанием является, по справедливому замечанию Нила, кое-что переставить в доме своего отца, но в общем и существенном оставить все по-прежнему. Рядом с умеренностью его желаний характерна для Бессеменова-сына дряблость и бесхарактерность. Как мы уже сказали, Петр представляет из себя правое крыло нового мещанства. Как своеобразный переходный тип стоит перед нами сестра его Татьяна. Дряблость и бесхарактерность доходят у нее до гибельных размеров, она слишком нервна, слишком слаба, слишком устала, чтобы радостно прислушиваться к звукам всероссийского оркестра, который настраивается, чтобы, как говорит Тетерев, сыграть что-то фортиссимо, не говоря уже о том, чтобы самой принять участие в боевой музыке; но, с другой стороны, она слишком изысканна, душа ее слишком утонченна, чтобы примириться с той мещанской обстановочкой, к которой устремляются желания ее брата, и остается ей, бедной, либо умереть, либо жалко ныть, наводя на всех скуку, либо найти себе утешение в более или менее мистическом мировоззрении. Левым крылом молодого мещанства2 является жизнерадостный, уверенный в себе Нил. Он не родной сын Бессеменова, он его приемыш, труд которого долго эксплуатировали под видом благодеяния. Рост крупной промышленности дает ему независимое место в качестве высококвалифицированного рабочего, и он гордо вступает в жизнь, гордо предъявляет свои требования и намерен произвести в бессеменовском мире изменения, бесконечно более глубокие, чем те, о которых мечтает Петр; топая в пол бессеменовского жилища, Нил вызывающе восклицает: «Сюда много моего труда вложено, я здесь тоже хозяин, — хозяин тот, кто трудится!»3

К Нилу примыкает интеллигентная голытьба в лице Шишкина и Цветаевой, аплодирует ему и одобряет его и «большой человек», несвоевременный человек, Тетерев.

Замечательно, что даже передовая интеллигенция, живые Шишкины, если хотите, были шокированы одной чертой мещан, сказывающейся особенно в характерах Тетерева и Нила, — холодной жестокостью к слабым и стонущим. Против Нила положительно протестовали, находя его недостаточно деликатным и мягким. Но жестокость, гордое, здоровое равнодушие к безнадежно больному, унылому и хилому не случайно и не помимо воли автора заняло свое место в характеристике положительных персонажей, так как Нил и Тетерев — персонажи положительные, на наш взгляд и, мы уверены, на взгляд Горького; презрительная жестокость к вялым и тряпичным отбросам процесса общественной ломки, к счастью, присуща Горькому вообще. Эта презрительная жестокость ни на минуту не может помешать самой глубокой нежности и состраданию к скорбям существ здоровых, самой горячей жажде помощи тем, кто придавлен внешними обстоятельствами и бьется и ранит грудь о прутья проклятой клетки.

Я считаю драму «На дне» произведением более художественным, чем драму «Мещане», но в социально-психологическом отношении она дает бесконечно меньше, так как разновидности общественного «дна» не могут иметь для нас того значения, какое имеет «мещанство». Драма эта остается драмою расслоения, но интерес перенесен из области социально-психологической в область философско-этическую. Философско-этические проблемы, поставленные Горьким «На дне», и ответы, которые на них даются там, несколько озадачили нас и вызвали немалую радость в писателях с широким сердцем и теплым туманом в голове, подобных, например, г. Волжскому4. Коренной вопрос во второй драме Горького — вопрос о жалости. Писатель словно испугался обвинений в жестокосердии и полном отсутствии любви к ближнему. Он создал «драму жалости и милосердия»5, как назвал своих «Ткачей» Гауптман в извинительном письме к Вильгельму II.

Правда, одни из героев «дна» провозглашают светлые и боевые лозунги: «Человек — это звучит гордо!.. Бог свободного человека — Правда!»6 В высшей степени странным, однако, представляется, что произносящий эти слова интеллигентный босяк вывел их из учения странника Луки — лукавого человеколюбца. Между тем Лука мягок, потому что его «много мяли», как он объясняет; умудренный опытом, он стал ловким врачом людских страданий, а испытанным лекарством, его панацеей, которую он лишь искусно варьирует, является ложь.

В критической литературе уже указывали, что как горьковская жестокость, его крепкое и свежее, как горный воздух, правдолюбие, так и та проповедь утешительной лжи, в которую он ударился в своем «Дне», — имеют своим прототипом (вряд ли источником) некоторые идеи жестокого философа с молотом — Фридриха Ницше7.

В самом деле, Ницше требовал от человека гордости, требовал от него мужества смотреть правде в лицо и искать правды, хотя бы она несла с собою и страдание. Преодолеть свой страх перед страданием, тот страх, который заставляет порою человека зажмуривать глаза, жаждать могучей и прочной культуры, основанной на граните истины, а не на хрупких подпорках измышлений, — вот в чем, по Ницше, должна заключаться гордость человека. И в этом мы с ним совершенно согласны. Но такое воззрение на задачи человека неминуемо приводит к презрительной жестокости, по отношению к тем коротконогим и малодушным людям, которые, не надеясь на свои силы и ужасаясь открывающихся перед ними бесконечных, но темных перспектив, готовых, как они думают, поглотить их, — кутаются в ветхие лохмотья старой утешительной лжи или в непрочную паутину новых самообманов. Мужественно идя вперед по трагическому пути познания действительности, по тяжкой дороге борьбы с нею, ломая вокруг себя острые мраморные углы, царапающие их грудь, перебрасывая мосты через бездны, правдоискатели и борцы не могут [не] отмахиваться пренебрежительно от хилых и хворых людей, не от раненых, нет: «раненый — не болен!..», как говорит Варвара в последней драме Горького8,— а от отравленных, от отравленных угаром мещанских клетушек, чадом лампад и восковых свечей, зажженных перед идолами, от тех, кто, привыкнув к жаркой и душной атмосфере, к двойным рамам, печам и перинам, не может не считать смертельным для себя вольный ветер правды, веющий на ослепительных снеговых вершинах.

«Бог свободных людей — Правда», — говорит Горький устами одного из своих героев. Конечно, он хочет формулировать этим выше намеченное мировоззрение. Однако мы не согласимся с ним. Нет! У свободного человека нет богов. Человек ищет правды и находит ее не для того, чтобы сделать ее своею госпожою, не для того, чтобы перед нею преклониться, но для того, чтобы биться с нею и покорять ее, сковать ее золотыми цепями разума и заставить служить себе и наслаждаться ею и, поставив ногу на ее шею, подняться выше, в область творчества. Правда — не бог, это фундамент, это матерьял и орудие. Но перед человеком носится другая прекрасная фея, сотканная из мыслей и солнечных лучей, чудная мечта человеческая. Но и она, эта далекая принцесса Греза9,—не высшее существо по сравнению с творцом-человеком, а его желанная невеста. Жизнь человечества — прекрасная сказка, и я хочу кстати вкратце рассказать вам ее, читатель.

Это — сказка о герое, об Иване-царевиче, который полюбил всем пылом огненной души существо из легкого тумана, бледный и летучий, но невыразимо прелестный образ. Этот образ пролетал перед ним и под полуденными лучами солнца среди повседневных трудов, и при свете луны, украдкой глядящей в одинокую спальню царевича-человека. И много раз хотел он схватить милый образ и страстно прижать к груди свою туманную принцессу, но только воздух хватали его порывистые руки, и он горько плакал, и призрачные слезы выступали на глазах бесплотного видения. Долго не мог понять наш царевич, что шепчут ему призрачные уста, но он услышал наконец, о чем молилась его Греза: «Создай мне тело», — говорила она. И начались годы науки и годы труда, пока из неуступчивых элементов действительности создал волшебник и художник — человек прекрасное тело для заколдованной принцессы Грезы. И она слилась с ним, и оно ожило, и, ликуя, обнял наш Иван-царевич свою супругу — Осуществленную Мечту.

Не думайте, читатель, что мы далеко уклонились от темы; мы вернулись к ней. Ницше учил, что человек волен создавать себе иллюзии и грезы, если только они ведут его вперед по пути творческих побед, к росту сил, к царственному счастью власти над природой. Пусть даже греза окажется неосуществимой, пусть идеал — сверх сил, дело лишь в том, чтобы человек был смел и стремился вперед. Отнимите у человека подобную иллюзию, и, если он силен, он создаст себе другую, еще более прекрасную. То же, что ждет его, быть может, прекраснее всех грез; теперь мы видим это будущее, «яко в зерцале гаданий», — тогда же «познаем лицом к лицу»!10

Конечно, для того, чтобы быть причастным к такому труду и к таким надеждам, нужно перерасти рамки индивидуалистического узкодушия. Но с такими творческими «иллюзиями» — как далеки мы от трусливой утешительной лжи горьковского Луки! Явные симпатии[1] Горького к Луке мы считаем временным грехопадением писателя, который нам дорог и в боевой инстинкт которого мы верим: знакомство с «Дачниками» было облегчением. Это не только драма общественного расслоения интеллигенции, это также окончательное размежевание Горького с интеллигентщиной.

Драма Горького «Дачники», как и предыдущие драмы того же автора, является драмой расслоения, и в то же время в ней, как и в них, ставится проблема жалости, проблема о жестокой правде и ласкающем обмане.

Перед нами среда ступенью выше, чем изображенная в «Мещанах», это интеллигенция, интеллигенция не дворянская, а буржуазная, это Петры Бессеменовы разных оттенков и разных возрастов, Татьяны и студенты Шишкины, — всё, что путем образования поднялось над мещанским уровнем и ищет себе окончательного места в подвижном русском обществе. Среда эта крайне разношерстна и по своему общественному положению, и по своему душевному складу. При первом же взгляде на нее заметно распадение ее на три большие группы.

На первом месте стоят самодовольные, находящие весь смысл существования в той работе, которую возлагает на их плечи господствующий общественный строй, а еще более в тех окладах и вознаграждениях, которые они получают за свое служение «князю мира сего». Никто из них, в сущности, не уверен, чтобы его труд имел какой-нибудь смысл с общечеловеческой точки зрения, но им в большей или меньшей степени наплевать на это, они живут, не заглядывая в глубину вещей и не заботясь об отдаленном будущем, они ожесточенно обороняются от всякого, кто старается указать им на глубокую ложь, на унизительную пустоту их существования. Они-то сами, за исключением разве наиболее умных, считают свое положение узаконенным и прочным, но, со стороны глядя, слишком ясно, что старое здание, в котором они поселились в качестве лакеев, дает уже трещины и грозит крушением; его хозяева и исконные обитатели, так сказать, срослись с ним и не производят того впечатления сплошной и безобразной эфемерности, как эти новые заплаты из толстого демократического сукна на ветхом и распадающемся пурпуровом одеянии. Эти новые слуги в старом доме производят впечатление явления временного, мимолетного, до бессмысленности лишенного всякой связи со своею страною и ее истинными интересами именно потому, что, готовые продаться кому угодно, они продались дряхлому порядку, устои которого уже стонут под напором новых сил.

Типы второго порядка — это неудовлетворенные, мятущиеся, так или иначе протестующие, так или иначе задыхающиеся в своей интеллигентской обстановке. Эти уже не только со стороны, но и в собственном своем сознании представляются чем-то непрочным, плодом переходного времени. Каждый из них страдает иначе, в ином видит источник своих мук, к иному стремится, но жить своим настоящим они не могут; одни из них найдут выход прочь, вон из интеллигентской жизни, другие рано или поздно сгинут в ее безобразном нестроении.

Наконец, третья группа опять-таки спокойна, более или менее уверена в правильности пути, по которому она идет. Но ее уверенность отнюдь не есть самоуверенность, это вера в новые силы, в народные силы, от которых наша третья группа не хочет отделяться, которым она хочет служить, авангардом которых себя чувствует. Но и здесь, как объективно, так и в собственном сознании, никто не живет настоящим, надеются на завтрашний день, готовятся к нему и подготовляют его.

И поэтому всю выведенную им компанию Горький окрещивает одним словом — Дачники, временные жители, и все настроение интеллигентской «дачной» жизни прекрасно выражает чуткая и страдающая Варвара Михайловна:

«…Мне — неловко жить… Мне кажется, что я зашла в чужую сторону, к чужим людям и не понимаю их жизни!..

Не понимаю я этой нашей жизни культурных людей. Она кажется мне непрочной, неустойчивой, поспешно сделанной на время, как делаются на ярмарках балаганы…

Эта жизнь, точно лед над живыми волнами реки… он крепок, он блестит, но в нем много грязи… много постыдного… нехорошего… Когда я читаю честные, смелые книги… мне кажется, восходит горячее солнце правды… Лед тает, обнажая грязь внутри себя, и волны реки скоро сломают его, раздробят, унесут куда-то…»12

Теперь нам предстоит разобраться в типах каждой из трех категорий, так как автор дает изображением их богатейший материал для характеристики сословия российских «дачников».

Начать придется с первой категории и с самого законченного типа пьесы, с присяжного поверенного Сергея Васильевича Басова. Это полный, холеный блондин зрелых лет, который любит ходить по-простецки, в русских рубахах и высоких сапогах, вечно добродушный и веселый, улыбающийся жизни, которая ему тоже улыбается. О том, чем он был когда-то, одно из действующих лиц говорит:

«Как быстро меняются люди! Я помню его студентом… какой он тогда был хороший! Беспечный, веселый бедняк… рубаха-парень — звали его товарищи и говорили: он легкомыслен и склонен к пошлости, но она…»13

«Она» — это жена его, строгая и вдумчивая Варвара Михайловна, которой — увы! — не удалось спасти легкомысленного мужа от пошлости. Сам Басов тоже любит вспоминать о своем прошлом; сытый и благодушный, в своей русской рубахе, играет он в шахматы с озлобленным и желчным неудачником Сусловым и, похваляясь, поучает его:

«Мизантропия, мой друг, излишняя роскошь… Одиннадцать лет тому назад явился я в эти места… и было у меня всего имущества — портфель да ковер. Портфель был пуст, а ковер — худ. И я тоже был худ…»

Теперь он раздобрел, и его философия стала также рыхлой и сытой, отражая благополучие своего самодовольного носителя и словно тонким слоем сала заволакивая его глаза и рисуя ему действительность в розовом свете.

«Наша страна прежде всего нуждается в людях благожелательно настроенных, — поучает он, сидя на в о ранде. — Благожелательный человек — эволюционист, он не торопится… Благожелательный человек… изменяет формы жизни незаметно, потихоньку, но его работа есть единственно прочная…»

Но особенно превосходна, особенно характерна сцена, в которой охмелевший Басов наслаждается природой и разводит свои душеспасительные речи.

«Природа, леса, деревья… сено… люблю природу! (Почему-то грустным голосом.) И людей люблю… Люблю мою бедную, огромную, нелепую страну… Россию мою! Всё и всех я люблю!.. У меня душа нежная, как персик! Яков, — говорит он писателю Шалимову, — ты воспользуйся, это хорошее сравнение: душа нежная, как персик… А, вино! Налейте мне. Как хорошо! Как весело, милые мои люди! Славное это занятие — жизнь… для того, кто смотрит на нее дружески, просто… К жизни надо относиться дружески, господа, доверчиво… Надо смотреть ей в лицо простыми детскими глазами, и все будет превосходно… Господа! Посмотрим ясными детскими глазами в сердца друг другу — и больше ничего не нужно… Вот дядя поймал молодого веселого окуня… а я взял окуня и пустил его назад, в родную стихию. Потому что я — пантеист, это факт! Я и окуня люблю…

— Заболтался ты, Сергей!» — перебивает его Шалимов.

«Басов. Не суди — да не судим будеши… А говорю я не хуже тебя… Ты человек красивого слова, и я человек красивого слова!»14

Не подумайте, однако, читатель, что этот «пантеист» действительно безобиден: не говоря уже о том, что его рыхлая, бессердечно себялюбивая жизнь может задушить всякую искру горячности и молодости в близких к нему людях, не говоря уже о том, что этот благожелательный эволюционист является «столпом», всею тяжестью своей раскормленной туши давящим на жертвы поддерживаемого им порядка, — не говоря уже обо всем этом, праздноболтающий Басов не может и не хочет сдерживать свой адвокатский язык, и из пухлых уст цветущего «добряка» так и льются гнусные сплетни, инсинуации и оскорбления. Не то чтоб ему сознательно хотелось причинить боль, а просто нет ему ни до кого дела, рад он посудачить, рад плоско сострить, позабавить свой застывающий мозг пикантным, по его мнению, злословием.

За что и почему этот бездарный, бесхарактерный индивид пользуется хорошим состоянием, известным общественным положением?

Конечно, за то, что он мягок, как воск, и почтительнейшим образом отливается в ту форму, в какую приписывают ему отлиться господствующие силы, за то, конечно, что он «благожелательный эволюционист», то есть во всякое время готов с неисчерпаемым добродушием помириться с какою угодно гнусностью.

«Ты человек красивого слова, — говорит он своему другу писателю Шалимову, — и я человек красивого слова!» Общество платит Басову за его адвокатский язык без костей, оно платит Шалимову за «красивые слова» его повестей и рассказов.

У этого последнего когда-то за красивым словом скрывалось красивое искреннее чувство. Того, давно прошедшего Шалимова Варвара Михайловна описывает так:

«Я видела его однажды на вечере… я была гимназисткой тогда… Помню, он вышел на эстраду, такой крепкий, твердый… На голове непокорные густые волосы, лицо — открытое, смелое… лицо человека, который знает, что он любит и что ненавидит… знает свою силу… Я смотрела на него и дрожала от радости, что есть такие люди… Хорошо было! да! Помню, как энергично он встряхивал головой, его буйные волосы темным вихрем падали на лоб… и вдохновенные глаза его помню…»

С тех пор Шалимов облысел и обрюзг, и былое чувство, согревавшее его писания, иссякло. Осталось одно пустое красивое слово. В личной жизни Шалимов, как и Басов, как и целый ряд других, изображенных Горьким буржуазных интеллигентов нашей первой категории, стремится к зажиточности и к комфорту, не брезгуя никакими средствами. Басов, уверенный, с одной стороны, что «он писатель! Всеми уважаемый!», с другой стороны, сплетничает о нем с полуодобрительной завистью.

«А этот Яшка — шельмец! Вы заметили, как он ловко выскальзывает, когда его припирают в угол? (Смеется.) Красиво говорит он, когда в ударе! А хоть и красиво, однако после своей первой жены, с которой, кстати сказать, он и жил всего полгода… а потом бросил ее… или, скажем, разошелся… Он лет пять не видал ее… а теперь вот, когда она умерла, хочет ее именьишко к своим рукам прибрать. Ловко?»15

Впрочем, с точки зрения Басова, такие стремления Шалимова нисколько не являются препятствием ко всеобщему уважению. Естественно, однако, что мещанский, звериный, дельцовский образ действий не может быть началом, одухотворяющим шалимовские литературные произведения. Это житейская проза, а вдохновения наш писатель ищет в другом, именно в том чувстве одиночества, оторванности, которое он сам себе создал, низвергнув прежние кумиры. В прозе жизни он раздобывает всеми средствами деньгу, этим он безнадежно отталкивается от прежнего берега, от того, где молодость, порывы, любовь, идеалы, а следовательно, и живая, горячая красота, но пристать к берегу Басовых Шалимов просто из профессиональных расчетов не может, ибо Басовы — проза, а жизненная основа Шалимова — искусство. И вот из оторванности своей Шалимов стремится создать другую красоту, деланно-меланхолическую, утонченно-ноющую красоту, которой прикрывается все, что не имеет сил для жизни смелой и правдивой, то есть для борьбы, и недостаточно бессмысленно или бесстыдно, чтобы щеголять во всей своей животно-благополучной или животно-алчущей наготе. Характерно отношение Шалимова к двум красивым женщинам: циничной Юлии Филипповне и тоскующей, рвущейся к свету Варваре Михайловне. Перед жгучей брюнеткой с вызывающими глазами Шалимов считает возможным расстегнуться, он козыряет своим опытом селадона, он говорит языком кавалериста, он щеголяет своими холеными усами; но, оставшись наедине с печальной и строгой Варварой, он заявляет: «Что усы!., к черту усы!»16 Тут он выдвигает, на этот раз, впрочем, напрасно, свою мнимопоэтическую якобы меланхолию:

«Во мне нет самонадеянности учителей… Я — чужой человек, одинокий созерцатель жизни… Я не умею говорить громко, и мои слова не пробудят смелости в этих людях… не надо бояться, что отойдешь от людей… Поверьте мне, в стороне от них — воздух более чист и прозрачен, все яснее, все определеннее… Если бы вы поняли… как искренне я сейчас говорю!.. Вы не поверите мне, может быть, но я все же скажу вам: перед вами мне хочется быть искренним, быть лучше, умнее… Мне кажется, что, когда я рядом с вами… я стою у преддверия неведомого, глубокого, как море, счастья… что вы обладаете волшебной силой, которой могли бы насытить другого человека, как магнит насыщает железо… И у меня рождается дерзкая, безумная мысль… Мне кажется, что если бы вы…» и т. д.

Но на искреннюю Варвару этот деланный язык не действует, как не действует новая шалимовская красота на истинно нового читателя. Шалимов чувствует, что он временный человек, «дачник», и это злит его и омрачает ему жизнь. Великолепен но своей характерности разговор на эту тему, который ведут Шалимов с Басовым:

«Шалимов (ворчливо). Ничего я не пишу… скажу прямо… Да! И какого тут черта напишешь, когда совершенно ничего понять нельзя? Люди какие-то запутанные, скользкие, неуловимые…

Басов. А ты так и пиши — ничего, мол, не понимаю! Главное, брат, в писателе искренность.

Шалимов. Спасибо за совет!.. Искренность!.. Не в этом дело, друг мой! Искренне-то я, может быть, одно мог бы сделать — бросить перо и, как Диоклетиан, капусту садить… Но — надо кушать, значит, надо писать[2]. А для кого? Не понимаю… Нужно ясно представить себе читателя — какой он? Кто он? Лет пять назад я был уверен, что знаю читателя… и знаю, чего он хочет от меня… И вдруг, незаметно для себя — потерял я его… Потерял, да. В этом драма, пойми. Теперь вот, говорят, родился новый читатель… Кто он?

Басов. Я тебя не понимаю… Что это значит — потерять читателя? А я… а все мы — интеллигенция страны — разве мы не читатели? Не понимаю… Как же нас можно потерять? а? Не понимаю…

Шалимов. …Конечно… интеллигенция — я не говорю о ней… да… А вот есть еще… этот… новый читатель.

Басов (трясет головой). Ну? Не понимаю.

Шалимов. И я не понимаю… но чувствую. Иду по улице и вижу каких-то людей… У них совершенно особенные физиономии… и глаза… Смотрю я на них и чувствую — не будут они меня читать… неинтересно им это… А зимой читал я на одном вечере и тоже… вижу, смотрит на меня множество глаз, внимательно, с любопытством смотрят, но это чужие мне люди, не любят они меня. Не нужен я им… как латинский язык… Стар я для них… и все мои мысли — стары… И я не понимаю — кто они? Кого они любят? Чего им надо?»

Злясь на непонятного «нового» читателя, Шалимов старается успокоить себя, сто раз на день клевеща на него; он говорит, как отвечает Горький, скучно и лениво: «Ждут обновления жизни от демократии, но спрошу вас, кто знает, что это за зверь — демократ?» Декадентка Калерия взволнованно подхватывает: «Да, да! Вы тысячу раз правы… Это еще зверь, варвар! Его сознательное желание одно — быть сытым.

Шалимов. И носить сапоги со скрипом».

Эта декадентка Калерия, выбрасываемая жизнью за борт, разновидность Татьяны из «Мещан», единственная представительница тех читателей, которым нравится новая красота Шалимова, его последняя манера. «Скажите откровенно, вам нравятся мои рассказы?» — спрашивает ее измученный внутренними сомнениями Шалимов, и она с готовностью отвечает:

«Очень! Особенно последние… Они менее реальны, в них меньше грубой плоти! Они полны той мягкой, теплой грустью, которая окутывает душу, как облако окутывает солнце в час заката. Немногие умеют ценить их, но эти немногие — горячо любят вас».

Да, Шалимов нужен Калериям и Рюминым, к которым мы еще вернемся.

Над Басовым и Шалимовым Горький совершает суд через посредство женщины. Варвара Михайловна, жена Басова, с презрением отвергает своего мужа, как отвергает она и ухаживания Шалимова, бывшего когда-то ее идолом. Но если презрение такой женщины, как Варвара, может доставить Шалимову несколько горьких часов, а крушение так называемого семейного счастья, или, другими словами, некоторый ущерб безмятежно-мещанскому спокойствию, может на время обескуражить Басова, то, в сущности, разве это наказание? Оба утешатся, и утешатся очень скоро. Басов даже почувствует некоторое облегчение, когда перестанет постоянно видеть перед собою строгое и укоризненное лицо своей жены. Он говорит о ней:

«Моя жена? Варя? О! Это пуританка! Это удивительная женщина, святая! Но — с ней скучно! Она много читает и всегда говорит от какого-нибудь апостола. Выпьем за ее здоровье!»17

Скоро оправится и Шалимов. После катастрофы, после страстного протеста Варвары, он успокаивает покинутого Басова:

«Мой друг, успокойся! Все это только риторика на почве истерии…[3] Поверь мне! Ты не суетись!»

И постигнет ли когда-нибудь какая-либо кара этих самодовольных обывателей — неизвестно.

Еще счастливее и цельнее Басова, энергичнее и хищнее — его помощник, откровенный арривист[4] и трезвенник Николай Замыслов. Он красив, ловок и весел. Нахально смотрит он на мир сквозь свое пенсне, и все ему удается. Философия его проста:

«Жизнь — искусство! Вы понимаете, жизнь — искусство смотреть на все своими глазами, слышать своими ушами… Я это сейчас только выдумал, но чувствую, что это останется моим твердым убеждением! Жизнь — искусство находить во всем красоту и радость, даже искусство есть и пить…»

Перед своей любовницей Юлией Филипповной, женой инженера Суслова, он еще откровеннее. На ее вопрос: «во что же ты веришь?» — он отвечает:

«Я? только в себя, Юлька… Верю только в мое право жить так, как я хочу!.. У меня в прошлом голодное детство… и такая же юность, полная унижений… суровое прошлое у меня, дорогая моя Юлька! Я много видел тяжелого и скверного… я много перенес. Теперь — я сам судья и хозяин своей жизни, вот и все!..»

Но он, конечно, остерегся бы скомпрометировать себя публичным признанием такого рода. Публично он предпочитает скрыть свой циничный взгляд на вещи за якобы эстетической и как будто даже философской фразой о том, что жизнь есть искусство.

Зато родственная ему натура, инженер Суслов, поступает иначе. Вся разница между ним и Замысловым в том, что Суслову чертовски не везет. Замыслов делает карьеру, он наживается, он душа общества, он отбивает у Суслова даже его красивую жену. Суслов, напротив, во всем неудачник: построенная им стена рушится, убивая рабочих, богатое наследство ускользает из его рук, жена его презирает. И этот волк ненавидит других волков, своих конкурентов. Он ненавидит ловкого волка — Замыслова, он ненавидит волков, замаскированных в разные шкуры, подобных Шалимову и Басову, но еще больше ненавидит он честных и смелых. Подавленный неудачами, задыхаясь от злобы, Суслов выбалтывает грубо, безжалостно тайну буржуазной интеллигенции в собственном смысле слова:

«Мы все здесь дети мещан, дети бедных людей… Мы… много голодали и волновались в юности… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте — вот наша психология. Она не нравится вам, но она вполне естественна и другой и быть не может! Прежде всего человек, а потом все прочие глупости… И потому оставьте нас в покое! Из-за того, что вы назовете нас трусами или лентяями — никто из нас не устремится в общественную деятельность… Нет! Никто!.. А за себя скажу — я не юноша! Меня… бесполезно учить! Я взрослый человек, я рядовой русский человек, русский обыватель! Я обыватель, и больше ничего-с! Вот мой план жизни. Мне нравится быть обывателем… Я буду жить, как я хочу! И, наконец, наплевать мне на ваши россказни… призывы… идеи!»18

«Так обнажить себя может только психически больной!» — говорит на это Мария Львовна.

Перейдем теперь ко второй категории, к недовольным, мятущимся. Здесь Горький развертывает перед нами целую психологическую гамму, полную нюансов. Эта гамма неразрывной цепью соединяет правое крыло буржуазной интеллигенции, продававшейся настоящему, с его левым крылом, передовым отрядом будущего.

Ближе всех к типам первой категории стоит жена Суслова и любовница Замыслова — Юлия Филипповна. Тип этот очень удался автору. По внешности это яркая, красивая, нарядная брюнетка; она кокетничает и позирует при людях, она вульгарно и зазывающе весела, но, оставшись одна, она погружается в страшную апатию и тихонько напевает на тоскливый мотив грустные слова романса:

Уже утомившийся день

Склонился в багряные воды…

Темнеют лазурные своды,

Прозрачная стелется тень.

Аппетиты у нее, как и у мужа, довольно звериные, она дерзко развратничает и на угрозы постылого мужа отвечает угрозами же. Но в ней живет где-то глубоко что-то нежное, женственное и хорошее:

«Я люблю все чистое… Вы не верите? Люблю, да… Смотреть люблю на чистое… слушать…»

Она не удовлетворена, она тоскует, но она не знает выхода и не ищет его. Нужна была бы бездна горячей любви, целая система бережного воспитания, чтобы вывести эту женщину на истинный путь. И кто знает, сколько свежей, здоровой радости могла бы дать себе и другим эта сильная, богатая, но вся загаженная и теперь погибшая натура?

«Не знаю… — говорит она, — не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива — вот мое несчастье. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Да, Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех — я обязана мужу. Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине… А я уродую ему жизнь. Есть такая пословица: взявши лычко — отдай ремешок».

Горький вообще отмечает в своей новой пьесе с особенной яркостью превосходство женщин над мужчинами. В них больше истинного идеализма, по его мнению, но мужчины хозяева жизни и безжалостно калечат красивые женские души[5].

Превосходна сцена пикника. Мужчины собрались вместе, пьяные, красные, потные; они хохочут, рассказывая друг другу грязные анекдоты. Женщины лежат на траве отдельно. Они напевают грустные песни, они ведут тихую беседу, они печально мечтают о другой, лучшей жизни. Юлия Филипповна горько восклицает:

«Милые мои женщины — плохо мы живем!» — «Да, плохо… И не знаем, как надо жить лучше», — откликается Варвара Михайловна. Но будущее принадлежит, как сказал Бебель, женщине и рабочему20.

Самым несимпатичным из женских типов является жалкая, заезженная жизнью жена доктора Дудакова — Ольга Алексеевна. Трудно бросить в нее камнем: она превратилась в то, чем она является, главным образом, под тяжестью семьи. Это крошечная душа, похожая на маленькую собачку, озлобленную, смиренно свертывающуюся в комочек, но всегда готовую укусить исподтишка. Фигура ее нарисована с горьким юмором. Уже здесь мы встречаемся с постановкой проблемы о жалости. Жалкая, обиженная судьбой собачонка, Ольга Алексеевна много раз пользовалась помощью Варвары Михайловны. Сильный человек принимает обыкновенно помощь других как нечто должное; средний — с благодарностью; маленький — с затаенной ненавистью. Гордость Ольги Алексеевны не препятствует ей хныкать перед своею более сильной подругой, но в ней достаточно гордости, чтобы болезненно завидовать, еле сдерживая свое мизерное озлобление. В порыве она открыла свои карты, она выкричала Варваре свое нутро:

«Я ненавижу себя за то, что не могу жить без твоей помощи… ненавижу! Ты думаешь, мне легко брать у тебя деньги… деньги твоего мужа?.. Нельзя уважать себя, если не умеешь жить… если всю жизнь нужно, чтобы кто-то помогал тебе, кто-то поддерживал тебя… Ты знаешь? Иногда я не люблю и тебя… Ненавижу! За то, что вот ты такая спокойная и все только рассуждаешь, а не живешь, не чувствуешь…

Варвара Михайловна. Голубчик мой, я только умею молчать… Я не могу себе позволить жалоб — вот и все!..

Ольга Алексеевна. Те, которые помогают, должны в душе презирать людей… Я сама хочу помогать…

Варвара Михайловна. Чтобы презирать людей?

Ольга Алексеевна. Да, да! Я — не люблю их!»

Она наговорила Варваре массу гадостей и оттолкнула ее от себя. Варвара жалела Ольгу Алексеевну, а жалеть ее не надо было, потому что это бесплоднейшая растрата сил. Не стоит жалеть людей с мелкокалиберной душой, и не потому, что они ответят неблагодарностью и даже ненавистью, а потому что они не нужны жизни и возня с этими обреченными стонучками только измельчает душу жалеющего. Очень хорошо поэтому, что Варвара Михайловна разрывает сразу с этой озлобленной крохотной обывательницей: «Мы слишком много прощаем, — твердо и холодно отвечает Варвара Михайловна на новые подходы присмиревшей Ольги Алексеевны. — Это слабость… Она убивает уважение друг к другу…»

Можно установить общее правило: жалеть стоит только тех и помогать только тем, кого можешь уважать. Разного рода ничтожные страдальцы полагают, будто бы самое страдание является уже достаточным основанием для уважения. Это величайший вздор. Пусть Рюмины утешают Калерий, и наоборот, а всех их утешают специалисты-утешители — Шалимовы. Строителям жизни, творцам ее новых форм приходится устанавливать совсем другие критерии для оценки людей. Уважать можно только за силу. Силой приходится считать, разумеется, всякое дарование, способное украшать жизнь, делать ее интенсивнее, приближать ее к идеалу могучей, широко объединенной, человеко-божеской жизни. Сила не гарантирует, конечно, от страданий, она не гарантирует и от медленной гибели, более того: именно сильным людям с крупным размахом, людям самостоятельным, рвущимся к идеалу, сердцам и талантам, которые не могут продаваться за чечевичную похлебку, именно им — теснее всего живется в современном обществе. Вот тут-то нужно как можно больше сострадания, нежного участия, любвеобильной помощи. Прелестные сцены сострадания и утешения между сильными людьми рисует Горький и в «Дачниках». Обращаю внимание читателя в особенности на последнюю сцену третьего действия.

Но жалеть обывательскую мимозу, вроде Ольги Алексеевны, или виртуозов страдания, вроде Рюмина, — глупо и вредно.

Удивительно, в каком почете у нас жалость. Перечтите несколько десятков объяснений в любви: почти всюду мужчина бьет на чувство сожаления у женщины, если ему только еще предстоит завоевать ее любовь; он старается явиться в ее глазах возможно более жалким, заботясь только о том, чтобы быть красиво жалким, то есть выдержать свои причитания в благородно-меланхолических тонах. Я болен — ты можешь быть моей исцелительницей. Вот обычный сентиментальный мотив объяснений в любви в XIX и XX столетиях. Так объясняются в любви и Варваре в «Дачниках». Шалимов предполагает, что Варвара могла бы его насытить, как магнит насыщает железо: «Мне кажется, что если бы вы…» и т. д. То же кажется, разумеется, и Рюмину. Красивая женщина, «королева», как называет ее Двоеточие, благородная, задумчивая, — вот и похаживают вокруг страдающие господчики и стенают свои серенады в минорном тоне. Но, слава богу, Варвара не из жалостливых. Разговор ее с Рюминым — это разрыв той части интеллигенции, для которой глубокое внутреннее недовольство и страдание служит стимулом к исканию выхода, — с той, которая сделала из этого недовольства, из этого страдания свое амплуа.

«Мне больно! — говорит Рюмин Варваре. — Надо мной тяготеет и давит меня неисполненное обещание… В юности моей я дал клятву себе и другим… я поклялся, что всю жизнь мою посвящу борьбе за все, что тогда казалось мне хорошим, честным. И вот я прожил лучшие годы мои — и ничего не сделал, ничего! Сначала я все собирался, выжидал, примеривался — и, незаметно для себя, привык жить покойно, стал ценить этот покой, бояться за него… Вы видите, как искренне я говорю! Не лишайте меня радости быть искренним! Мне стыдно говорить… но в этом стыде есть острая сладость… исповеди… Не любви прошу — жалости![6] Жизнь пугает меня настойчивостью своих требований, а я осторожно обхожу их и прячусь за ширмы разных теорий, вы понимаете это, я знаю… Я встретил вас — и вдруг сердце мое вспыхнуло прекрасной, яркой надеждой, что… вы поможете мне исполнить мои обещания, вы дадите мне силу и желание работать… для блага жизни!»21. А Варвара отвечает ему:

«Я ищу смысла в жизни — и не нахожу. Разве это — жизнь? Разве можно так жить, как мы живем? Яркой, красивой жизни хочет душа, а вокруг нас — проклятая суета безделья… Противно, тошно, стыдно жить так! Все боятся чего-то и хватаются друг за друга, и просят помощи, стонут, кричат…

Рюмин. И я прошу помощи! Теперь я слабый, нерешительный человек… Но если бы вы захотели!

Варвара Михайловна (сильно). Неправда! Не верю я вам! Все это только жалобные слова! Ведь не могу же я переложить свое сердце в вашу грудь… если я сильный человек! Я не верю, что где-то вне человека существует сила, которая может перерождать его. Или она в нем, или ее нет! Я не буду больше говорить… в душе моей растет вражда…

Рюмин. Ко мне? за что?

Варвара Михайловна. О нет, не к вам!., ко всем! Мы живем на земле чужие всему… мы не умеем быть нужными для жизни людьми. И мне кажется, что скоро, завтра, придут какие-то другие, сильные, смелые люди и сметут нас с земли, как сор… В душе моей растет вражда ко лжи, к обманам…

Рюмин. А я хочу быть обманутым, да! Вот я узнал правду — и мне нечем жить!

Варвара Михайловна (почти брезгливо). Не обнажайте предо мной вашей души. Я не хочу, не надо!.. Мне жалко нищего, если это человек, которого ограбили, но если он прожился или рожден нищим— я не могу его жалеть!..

Рюмин (оскорбленный). Не будьте так жестоки! Ведь вы тоже больной, раненый человек!

Варвара Михайловна (сильно, почти с гордостью). Раненый — не болен, у него только разорвано тело. Болен тот, кто отравлен».

Браво, браво! Долой его, пусть помогает себе, как знает, или пусть гибнет! Найдется кому помогать на свете. Гибнут другие, гибнут сотни тех самых «сильных и смелых» людей, которые идут на смену буржуазной интеллигенции, чтобы взять в свои руки знамя борьбы за идеал. Им надо помочь в такое время, когда они еще не окрепли; помогите Геркулесу в его колыбели, помогите ему в его борьбе со змеями, которые душат его, пока он бессознателен! Помогите себе, рвущиеся к свету Власы и Варвары, ищите смысла в жизни, вы уже близки к нему в ваших поисках, — но проведите границу между собою и Рюмиными, не позволяйте этим тряпичным людям висеть у вас на руках.

Я испытываю своего рода ликование, представляя себе следующую картину: Шалимовы, Рюмины, Калерии нашей литературы, утонченные эстеты, рыцари самоанализа, отшельники превыспренних мечтаний с огромным самодовольством, которого они не могут сдержать и которое просвечивает в их затуманенных взорах, подходят к передовой русской публике, тревожной и ищущей, по-королевски прекрасной, и, аккомпанируя себе на всех инструментах, они поют ей; они поют о своем тоскливом одиночестве, о своих разочарованиях, о бесплодных мечтах, — каждую складку своей дряблой души выворачивают они и воспевают, каждое сумасбродство своей болезненно-спутанной мысли они сервируют под разными пряными соусами. И они щеголяют, они охорашиваются, они кривляются наперебой: «а я-то, я-то! ты на меня посмотри, публика! я еще невиданно скорбный, я еще неслыханно сумасшедший». И вдруг публика отвечает почти брезгливо: «Не обнажайте передо мной вашей души, я не хочу, не надо!» Браво, браво!

Рюмин истерически выкрикивает: «…я хочу быть обманутым… Вот я узнал правду — и мне нечем жить!» И в другом месте он рассуждает:

«Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребенка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды… Я против этих обнажений… всех этих неумных, ненужных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которые скрывают ее грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно приготовить для нее новые одежды, прежде чем сбросить старые.

…Вы часто говорите — жизнь! Что такое — жизнь? Когда вы говорите о ней, она встает предо мною, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьет его кровь… Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем более живет человек, тем более он видит вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более жаждет красивого, яркого, чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из нее зло и грязь — так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!»22

Прекрасное pofession de foi[7] напуганных людей. Забавно только, что они не подумают об одном: допустим, что вера в то, будто человечество может справиться со всякой правдой, будто ему не нужно никаких разукрашенных ширмочек, допустим, что это обман, — нет, однако, никакого сомнения, что из всех возможных обманов это был бы обман, наиболее нас возвитающий; в нем — дух захватывающая дерзость, божественный вызов бездушной стихии; руководясь им, человек строит свою науку; пусть это иллюзия, но от нее вырастает душа человеческая, в этом положении кроется до сумасшествия отважная мысль о праве и возможности для человека покорить себе природу.

Господа маги! Вы утверждаете, что прекрасно знаете, будто вера в бесконечный прогресс науки и техники есть иллюзия, но ведь вы же хотите красивых иллюзий, почему же не оцениваете вы этой, в глазах ваших, иллюзии именно с точки зрения красоты?

Допустим, с другой стороны, что положение о том, будто «лицо правды всегда страшно», будто человечество всегда должно пытаться завесить черное окно, глядящее в вечность, какой-нибудь размалеванной занавеской, допустим, что это положение — истинно. Какая же низкая истина это в таком случае! Какую жалкую роль отводит она человечеству в мировой драме!

Казалось бы, лица, жаждущие красивых иллюзий, должны были восклицать: «Тьмы низких истин о необходимости для человека самообмана нам дороже нас возвышающий обман о том, что жажда истины — лучшая руководительница человека!»23 Но нет! Для наших искателей иллюзий важно не то, чтобы та или другая истина, тот или другой обман действовали на нас возвышающим образом, — им важно лишь получить какое бы то ни было утешение: они готовы проповедовать всякий обман и всякую истину, лишь бы только они не требовали от них никакого напряжения сил, а, напротив, оправдывали бы их апатию и пониженную жизнь.