Без тенденций*
Без тенденций*
Издательство «Никитинские субботники»1 выпустило в свет рассказы Александра Яковлева «В родных местах».
Александр Яковлев известен довольно широкому кругу русских читателей как прекрасный рассказчик. Таким же он является и в новых своих рассказах. Это настоящий живописец-жанрист, картины которого обыкновенно невелики, но полны тонко наблюденной жизнью, исполнены с простым, не кокетничающим, но серьезным мастерством и одеты какой-то особенной задумчивостью. Рассказы Яковлева всегда, как мне кажется, — а в этой книжке несомненно, — оставляют читателя (всякого ли — не знаю, но думается — всякого) неудовлетворенным, даже как будто встревоженным.
Где причины этой неясной и даже тягостной тревоги?
Яковлев — объективист, Яковлев — писатель без тенденций. Он не говорит, что он сам думает или что он чувствует по поводу взятых им на объектив жизненных жанров, он даже как будто нарочито скрывает свои собственные суждения о нарисованных им фактах.
Это было бы еще полбеды, но дело в том, что Яковлев вовсе не равнодушный художник. Наоборот, особую прелесть его жанров представляет именно авторская задумчивость, какая-то горечь на дне их, какая-то еле слышная жалоба, которая как будто срывается с уст художника в то самое время, когда он чертит перед нами свои, становящиеся от этого почти загадочными, образы.
Редко когда с такой определенностью стояла передо мною вновь мысль о так называемой «тенденциозности», как в минуты чтения этих по-своему захватывающих маленьких беллетристических очерков.
Но кто же не знает, в самом деле, что «тенденциозным» быть нельзя, что «тенденция» — это враг искусства? Ведь это значит идти по проторенной дороге, следовать за руководителями хорошего вкуса, если писать, опасаясь малейшей тенденциозности и гордясь полной объективностью своих произведений!
Но, кажется, уже не раз выяснялось более вдумчивыми и более социально настроенными теоретиками искусства и критиками его, что под словом «тенденция» вовсе не надо разуметь всякого идейного и чувственного освещения художественно обрабатываемого материала.
Кто такой, в самом деле, художник? Неужели это человек без мозга и без сердца, обладающий только каким-то волшебным свойством фотографического аппарата, делающим его необыкновенно точным регистратором жизни? Или, быть может, рядом с таким «реалистом» надо поставить еще «фантаста», холодно плетущего какие-то вымыслы над жизнью и радующегося своим краскам, как мастер, ткущий ковер? Я нисколько не отрицаю, что такие художники бывают, но для нас это — художники упадка. Мы признаем здоровыми те эпохи и классы, которые полны бурной борьбой и бурным строительством. Равнодушие и спокойствие, к какой бы изощренности формы они ни приводили, являются для нас признаками дряхлости, сна и декаданса. В бурной же строительной эпохе на первый план выдвигается совсем другое. Художник этих эпох становится поэтом или живописцем, потому что он чутче своих сограждан, потому что он мыслит ярче и богаче, потому что он чувствует восторженнее или мучительнее. В эти эпохи художник является выразителем масс и подчас учителем и руководителем их.
Как же можно это сделать, оставаясь «объективным» в трафаретном смысле этого слова? Как можно сделать это без тенденции, если человек весь есть тенденция? Даже Золя говорил, что «искусство есть действительность, преломленная сквозь призму субъекта»2, но субъект художника есть до чрезвычайности своеобразная призма, и действительность, пройдя через нее, предстоит перед нами в совершенно новом виде. Художник берет кусок жизни или создает из себя кусок фантазии не спроста, не для того, чтобы порадоваться своему изобразительному мастерству и развлечь других этим способом; нет, он всегда что-то важное хочет сказать своей публике. Конечно, не так, как можно сказать простыми житейскими или, скажем, публицистическими словами. Литература, искусство, наиболее близкое к обыденной человеческой речи, все же лежит где-то в стороне от нее, ближе к противоположному ей полюсу — к музыке, а музыка служит ярким примером речи без слов и тем не менее многозначительной.
Не в том дело. что. прочтя повесть великого художника, вы можете потом своими словами сказать, чего он, собственно, от вас хочет, чему он, собственно, вас учит. Можно в сухом виде изложить эту основную тенденцию, но в этом сухом виде она может оказаться совсем слабой, лишенной того яда, в который обмакнул эту же стрелу художник, того яда или того целебного эликсира. Почти волшебная сила искусства, волшебная в глазах трезвого разума, заключается именно в том, что оно волнует чувства, что оно действует на подсознательное человека и этим мощно подкрепляет тенденцию художника.
Этой своей цели великий художник достигает так, что тенденция в его произведениях сама не проскальзывает, то есть он говорит исключительно образами. Ему не нужно ничего к ним добавлять; мало того, его образы живут как бы органической жизнью, — воспринимающий нигде не заметит, что они искусственно подобраны или искусственно развиты так, что их внутренняя правда нарушается в угоду какой-то вне их стоящей идее. Нет, — художник создает полную иллюзию объективной жизни своих образов и тем не менее насыщает их до дна именно своей тенденцией, своим миросозерцанием.
Мы прекрасно знаем, что бывают такие художники, которые сами неясно сознают как общую свою тенденцию, то есть основы своего миросозерцания, заявляя при этом: «Я не мыслитель», так и частную тенденцию, то есть идею, вложенную ими в данную повесть, в данную картину, в данную сонату; и это потому, что идеи художника часто бывают не головного порядка, а составляют собою как бы какую-то совокупность эмоций и образов. Их-то художник и выливает перед нами в своих произведениях, иногда совсем не проводя их через свой логический аппарат, через аппарат рациональной речи.
Возвращаясь к примеру, к Александру Яковлеву и его рассказам, можно сказать так: это не равнодушный художник, это не фокусник-жанрист, играющий перед нами словами и показывающий, как он тонко может воспринимать действительность, это — задумчивый и даже грустный наблюдатель жизни.
Совершенно ясно, что когда он берет тот или другой сюжет, то берет потому, что считает его значительным, потому что сам взволнован и хочет определенным образом взволновать читателя. Но Яковлев, может быть, совершенно сознательно, может быть, своеобразно «тенденциозно», во что бы то ни стало старается дать свои образы как можно более далекими от какого-нибудь вывода, как-то отстранить их от себя, притвориться равнодушным к ним.
Отсюда и тревога читателя. Прочтешь любой рассказ Яковлева, начиная с самого большого и самого лучшего — «В родных местах», — и так и кажется, что каждый читатель по прочтении спросит: «Ну и что же?» — и встретит авторский взгляд, грустный и загадочный: «Ну и ничего, вот вам жизненный факт».
«Для чего же вы мне рассказываете? — допытывается читатель. — Должен ли я над ним подумать, хотите вы на что-то натолкнуть мою мысль, мою совесть, мою волю?»
Грустно и задумчиво молчит писатель, а потом говорит: «Вот вам еще факт». И рассказывает спокойно и даже чуть иронически страшный рассказ «Про нечестивого кота Фомку» или про то, как вернулся домой Гринька и как его съели родичи-мужички3. Будь это какая-нибудь щегольская картинка мастерства для, мы просто бы сказали себе: «Художник ловкий, но бездушный». Будь эти рассказы очень замысловаты, окутаны туманом, мы бы сказали: «Художник, которого трудно раскусить».
Но бездушья нет и следа, явно взволнован рассказчик. И туманности никакой нет, — все ясно, как на блюдечке. Но кому же симпатизирует автор, но где же его добро и его зло, но где же та обработка фактов, которая, оставляя их живыми и даже наполняя их новой художественной жизнью, вместе с тем направляла бы их к определенному воздействию на психику читателя?
Над нами прошумел и еще шумит вихрь революции со всеми его ужасами и со всем его неслыханным в истории человечества блеском. Все события, рассказываемые Яковлевым в книжке «В родных местах», происходят во время революции, так или иначе задеваются ею, но каковы же его суждения о ней? Как он ее чувствует? Как отразилась она в глубине его творческого я? — Мы не знаем.
Граф со своей семьей, обнищалый и жалкий, поселяется в гостях у мужика4. С великолепной правдивостью рассказываются их взаимоотношения. Ну и что же? Жалко графа? Пожалуй что и жалко. Правильны или неправильны отношения к нему мужиков? Да неизвестно, они таковы, как есть. Можно написать, как трава на лугу растет, вот так же здесь описывается, как люди живут. И так как это люди, нам подобные и живущие в своеобразный и роковой момент истории, то вы волнуетесь описанием того, как они «жили-были». Ну и довольно. Жалко их и горько с ними. Вот это и хотел сказать автор. Все остальное не его дело.
Пришел Гринька в деревню, побывавши у белогвардейцев. Из корыстных целей мужики — включая его родню — выдали его красным, и капут Гриньке! Кто прав? Кто виноват? Конечно, противная мужицкая корысть, но и Гринька как-то ни туда, ни сюда, или туда и сюда, мало чем сознательнее какого-нибудь теленка.
В рассказе «О героях» как будто приоткрывается внутренняя тенденция писателя. Кто такой этот герой? Это — Петя Андронов, который, самоотверженно отказавшись от личной своей жизни, вывел в люди полдюжины братишек и сестренок и потом умер с голоду во время революции. Как будто автор хочет иронически сказать: там гоняются люди за какими-то химерами, но вот вам прямо доброе дело — пожертвовать собою, чтобы вывести в свет шестерых братишек. Мы, однако, попутно узнаем, что первый из выведенных в люди братишек хотя и получил заработок, но семье не помогал, а об остальных мы ничего не знаем. Но внезапно оказывается, что герой наш умер во время революции с голоду, и никто ему не помог. Это показывает, что братишки, которых он вывел в жизнь, как будто оказались негодяями. Ни на одну секунду не говорит нам Яковлев, кого, собственно, он «вывел в люди», какими они стали: заурядными обывателями, а может быть, «мерзавцами своей души» — неизвестно. На воспитание их Петя не влиял и не мог влиять, потому что сам он дальше сентиментальных романсов и немножко скабрезных анекдотов, по свидетельству Яковлева, не доразвился.
К героям, по-видимому, относится и старичок-тюремщик за то, что выкормил и выпоил девушку-сиротку и сделал ее крепкой, здоровой и красивой учительницей5. От этого взгляда веет необычайно заскорузлой и мещанской философией. Вот-де где настоящее дело: плодиться и множиться и выводить в люди детишек, жить больше для них, чем для себя и т. д. Но ведь это же — ужасающе отсталая пропись. Ведь стоит только присмотреться к этому тупому Пете, который искалечил свою жизнь, прожитую им, в конце концов, хотя и альтруистически, но в высшей мере обывательски и беспросветно по-мещански.
А Уланов, — ведь этот седенький умилительный старичок каждый день возвращается к своим щам и спасенной им девушке из тюрьмы, где он, бренча ключами, запирал людей в камеры дореволюционно-царской тюрьмы. Ведь такой тюремщик есть бессознательный, но тем не менее яркий представитель черной силы! Это же опора вековой несправедливости! И вот догадываешься (а может быть, и неправильно догадываешься), что Яковлев иронизирует своими рассказами, что он хочет сказать нам: вот видите, умилительный Уланов выкормил Дуню, а ведь вся его жизнь сплошь была социальным преступлением, ведь он был тюремщиком великой всемирной тюрьмы, которую построили господствующие. Или хотя бы тот же Петя со своим героическим альтруизмом. Наверное, автор хочет показать, какой это ничтожный и ненужный человечек, до такой степени ненужный, что можно только порадоваться даже революционному голоду, если он очищал землю от подобных двуногих букашек, без тени критики, какого бы то ни было порыва, какой бы то ни было человечности к себе, кроме этой нудной слякотной доброты, отдающей себя на пропитание другим, хотя бы то были безразличные человечки, отличающиеся от этого Пети только большим количеством злостности.
Уже не это ли хотел сказать автор? Это было бы гораздо лучше, чем та мещанская пропись, которой прежде всего пахнет от последних рассказов его книжки.
Да нет, не знаю, ни в чем нельзя быть уверенным. Он только грустно и задумчиво рисует перед нами куски жизни, он чувствует, что ему горько и жалко, но, по всей вероятности, нет в самом его миросозерцании настоящих полюсов. Сам он не знает ни умом, ни сердцем, куда звать, куда вести, какие критерии прилагать к жизни. А может быть, знает, но прячет и искренне думает, что это не дело художника, что дело художника, наоборот, — запрятать «тенденции» своей природы и оставить читателя блуждать среди неопределенных, но живых образов.
Я потому останавливаюсь на рассказах Яковлева, что неправильный подход к вопросам о «тенденции» в искусстве часто приводит не только к этой маске на лице писателя, но даже к превращению самого лица в равнодушную маску «мастера». И от этого нельзя не предостеречь. Плох писатель, который не может бросить свой огонь в мир, превратив его в живые, волнующие наши чувства образы; плох писатель, которому приходится творить не жизнь, а куклы и искусственно сочетать их в легко разгадываемые ребусы. Но недалеко от него ушел и такой писатель, который к явлениям жизни прибавляет новые явления, столь же запутанные, столь же сбивчивые. Над жизненными фактами приходится иной раз глубоко думать. Но когда и в художественном образе жизнь остается такой же неопределенной, такой же как будто неразберихой, то нельзя не посетовать на художника. Не так писали, не по тому пути шли настоящие великие художники, не по тому пути звали они идти и художников второго разбора, которые по-своему могли доделывать, подготовлять, расширять дело великанов. Художественная объективность есть на самом деле страстная, художественная субъективность. Это — субъективность человека с широким взглядом, и субъективность, вся целиком переработанная в жизнь согласно своим внутренним законам развивающегося художественного образа. Вот это надо помнить нашим молодым писателям.
Надо и то сказать, что никакая эпоха не требовала с такой ясностью символа веры от писателя: «Ты что же, друг революции?» — спрашивает читатель, как запорожцы спрашивали: «Православный ли ты? А ну — перекрестись!» Это грубо, конечно, такое «перекрестись», но требования к писателю-художнику далеко не так грубы. Не в том дело, чтобы воткнуть красный флаг над своим рассказом, а в том, чтобы чувствовалось в писателе биение той творческой радости, которая пробивается сквозь какую угодно горечь, сквозь какой угодно ужас, какое угодно сознание трудностей, пробивается и бьет освежающим родником. А там, где этого нет, читателю-революционеру кажется, что писатель не разобрался, что писатель увяз в мелочах жизни, что он — обыватель! Когда же это кажется читателю-революционеру, то он почти готов сказать писателю: «Хоть бы ты и не писал вовсе!»
Между тем иные из наших писателей не желают дать ответ на этот коренной вопрос и, может быть, чувствуя в этом отношении некоторое свое убожество, закрываются огромной мертвенной маской с классическими чертами Аполлона и заявляют: «Искусство объективно, искусство спокойно, искусство есть мастерское воспроизведение жизни, все остальное — от лукавого. Я бросаю вам образ, толкуйте его как хотите». Это неправильная позиция. Она не выводит нас куда-то на высшую ступень, нет, — она спускает нас несколькими ступенями ниже.
На эти мысли навела меня та тревога, которую разбудил во мне своими живыми, талантливыми и где-то в глубине горькими и немного жалующимися рассказами Александр Яковлев.
Если бы эти рассказы не были даровиты, о них и писать бы не стоило. Но они очень даровиты, они обладают такими большими достоинствами выпуклой образности и внутренней правды, что волнуют. Их безусловно можно рекомендовать к чтению. Они — несомненный вклад в нашу беллетристику, только эта щемящая неопределенность их заставляет думать, что унывающий обыватель, прочитав их, только громче заскулит над судорожной и жесткой жизнью нашей. Ну, а читатель-революционер задумается, и задумается мыслью плодотворной. Для него, конечно, и талантливые рассказы Яковлева, как и любой жизненный факт, будь он как угодно горек, послужит только импульсом к движению вперед.
Но все-таки наш писатель должен писать иначе. Он должен оставаться художником насквозь, не вмешивать в искусство публицистику, но он должен освещать свое искусство ярким пламенем страстного мирочувствования.