Жизнь и смерть. О Маяковском*
Жизнь и смерть. О Маяковском*
I
Узнавая об огромном несчастии, которое стряслось над нами, никто ему в первый момент не верит.
Если бы сказали: только что Маяковский умер от такого-то несчастного случая, и то было бы трудно поверить и весть казалась бы нелепой.
А тут вдруг — сам.
Ведь в представлении всех, кто знал Маяковского лично или даже хотя бы по его публичным выступлениям и произведениям, Маяковский это — жизнь.
Жизнь!
Да, я легко могу отождествить ее, жизнь, с этой большой, сильной фигурой, немножко косолапой в своей мощности и вместе с тем такой ловкой и уверенной, с этой крупной физиономией, сохранявшей всегда спокойствие.
Припомните: Маяковский и смеялся, и сердился, и слушал, и говорил, всегда сохраняя какое-то спокойствие. Вечно недокуренная папироса в углу рта и некоторая как будто небрежность: «все это особенного внимания все-таки не стоит», — и глаза, великолепные, внимательно вглядывающиеся в окружающее.
Гейне по поводу глаз Гёте говорит, что глаза гениев всегда несколько неподвижны1.
Не знаю, всегда ли это так, но я часто замечал у Владимира Владимировича это одновременно и вовне и внутрь устремленное, устойчивое внимание. Между тем глаза его буквально горели огнями.
Я легко отождествляю понятие «жизнь» с этим изумительно глубоким, колокольным голосом. Ритм чтения и даже беседы
Маяковского были всегда спокойными и размеренными, и под этим спокойствием и размеренностью он был могуч.
Да, это был родник сил неиссякаемой жизненности и притом владеющий собою, схваченный крепкой волей. Это была «жизнь» в одном из ее предельных проявлений.
Теми же чертами богатой, напряженной жизни запечатлено и содержание поэтического творчества Маяковского.
Огромный кусок жизни, каким Маяковский был, не мог уместиться в дореволюционный, буржуазно-дворянский быт, культуру, литературу.
Одно время он стал социал-демократом2, потом, как будто не уместившись со своим молодым буйством в рамках подполья, перешел на положение вольного, бунтующего индивидуума.
В поэзии этот огромный кусок жизни не мог идти проторенными путями. Бунт!
Яркое проявление его заставило многих думать, будто Маяковский — типичнейший богемец, развязная и беспринципная фигура, бедовый весельчак и чудак, старающийся быть эффектным. На деле все это была только внешняя оболочка. На деле Маяковский был человеком большой воли и больших планов с самого начала, еще в молодости. Впрочем, даже чисто внешний облик поэзии Маяковского, то, что было обращено прежде всего к «большой публике», вполне соответствует общей характеристике: «огромный кусок жизни, жизненной энергии». Такое впечатление производили и его трубная рекламность, и его дерзостное озорство, его ничем не стесняющееся новаторство, панибратство с языком и пренебрежительная самоуверенность.
Все это доведение своих позиций до абсурда, все эти молодые выкрутасы были к лицу Маяковскому как представителю жизни и молодости. Часто он снисходительно готов был разыгрывать навязанную ему общественным мнением роль остроумного скандалиста, какого-то высокодаровитого шута-хулигана на литературном фронте, и, конечно, во всем этом, в «желтой кофте» его тоже была ярость жизни.
Но за внешней гремучей и блещущей оболочкой содержание песен Маяковского с самого начала было далеко не таким шумно забавным. С самого начала там было заключено и билось горячее, нежное сердце.
Нечего бояться этих слов. Надо это сказать. Маяковский был человеком необычайно чувствительным и нежным и таким остался до последней своей минуты, что запечатлел и в оставленных им предсмертных строках.
Разве вы не помните, что Маяковский готов был целовать измученную лошадь? Рыдать вместе со скрипкой, поющей о какой-то муке?3
На огромное явление империалистической войны он ответил огромно4 и о себе самом говорил в торжественном тоне, как о предтече грядущего 16-го года5 (ошибся он только на один год), как о поэте, «распятом на слезах, пролитых из-за войны»6.
А на еще более огромное явление революции он откликнулся своей «сотней партийных книжек»7, которые стали песнями о судьбе революционных миллионов для революционных миллионов, сделались помощниками этих миллионов в их борьбе и будут еще и впредь оказывать гигантскую помощь.
Сейчас, когда я раскрываю в любом месте любую книжку Маяковского, жизнь каждый раз устремляется и омывает меня бурным потоком; свет яркий, беспощадный для любителей тьмы, снопом лучей прожектора бьет оттуда.
«Светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!»8
Теперь особенно ясно должно быть нам, что, как всякий великий поэт (без этого поэзия попросту невозможна), Маяковский был до крайности чувствительным, то есть чутким ко всему окружающему, нежным, отзывчивым. Имел сознание необычайно подвижное и в известном смысле неуравновешенное, то есть приходящее в крайне сложное движение от всяких толчков извне.
Маяковский никогда не любил публично плакать, хотя у него попадаются строки вроде: «за всех заплачу — и заплачу»9.
Но он переживал большие внутренние драмы, в том числе и чисто личного характера. О своей любви, о личной своей любви, о романах своей жизни, он порой пел. «Про это» он запел в самый разгар своего революционного творчества и даже шокировал этим некоторых своих единомышленников.
Когда он пел об этих своих личных романах, то делал это открыто и гордо. Вместе с тем в этих песнях его было много горечи и своеобразного надрыва, которого совсем не было, когда он становился рупором масс.
Если общественная, железная лира Маяковского никогда не поддавалась пессимизму, то в личном, интимном, которого не так мало у него, его, очевидно, подстерегал враг, и чуткому уху это, пожалуй, могло открыться издавна.
Самый этот факт — противоречие между общественным лицом Маяковского и его внутренним, интимным миром — теперь становится фактом общественным.
Еще раз скажу: богатство личных переживаний, глубина их нисколько не противоречат нашему общему определению: Маяковский — кусок напряженнейшей и горячей жизни.
Большая чуткость, большая внутренняя подвижность, большая страсть, большая нежность — это тоже своеобразные силы, только это такие силы, в которых таится и слабость. Ведь жизнь несет в себе диалектически смерть, и все, что в жизни является личным, индивидуальным, как раз и таит ее в себе, в то время как общественные стороны нашего бытия раскрывают перед нами широчайшие, «вечные» перспективы.
Итак, в великом целом «жизни» Маяковского были две необходимые друг для друга стихии: эпическая, широко общественная, и лирическая, глубоко интимная. Трубы и литавры великой борьбы и «флейта позвоночника».
II
Конечно, враги будут шипеть, что смерть пришла к Маяковскому именно в его общественности. Мы знаем, что они скажут на этот счет и что уже говорят.
Эх, Владимир Владимирович, вот еще плохо во всем ужасе, который над вами приключился, что не можете вы встать из гроба и ответить им, как надо было бы. После вашего выстрела они не хотят верить даже тому, что вы только что прозвенели им «Во весь голос».
Однако, говоря о Маяковском в эти торжественные и печальные дни, я хочу быть правдивым до конца.
И в общественной жизни Маяковского была одна тяжелая «задоринка».
Товарищи! Когда борются жизнь и смерть, каждая, даже маленькая, гирька имеет значение на весах. Пережит опасный момент, и отходит от человека смерть, глухо ворча и обломав зубы о броню жизни.
В стенограмме последнего выступления Маяковского, связанного с его юбилеем и выставкой, мы встречаем такие слова:
«Теперь. я на пять минут перейду к моей выставке. Для чего я ее устроил? Я ее устроил потому, что, ввиду моего драчливого характера, на меня столько собак вешают и в стольких грехах меня обвиняют, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругни не слышать!
Но, конечно, я на второй день от этого пессимизма опять приободряюсь и, засучив рукава, начинаю драться, определив свое право на существование как писателя революции для революции, не как отщепенца. Смысл этой выставки — показать, что писатель-революционер — не отщепенец, стишки которого записываются в книжку и лежат на полке и пропыливаются, но писатель-революционер является человеком — участником в повседневной, будничной жизни и строительстве социализма»10.
Видите, приходилось доказывать, что ты не отщепенец! Могло Маяковскому приходить в голову убежать куда глаза глядят, лишь бы года два не слышать ругани.
Энгельс говорил, что надо выработать себе бегемотову кожу для того, чтобы не чувствовать эту ругань. Внешне Маяковский был закован в крепкую броню. Те, что ругали его и справа (презираемые им эстеты) и слева (педанты нашего лагеря, которых у нас не так мало), думали: «Ему от этого ничего не станется». И он встряхивался, как огромная собака, вышедшая из воды, и стрелы ссыпались с него. И он сам отвечал потом меткой я острой стрелой. Но поэт чувствителен. Маяковский всем существом хотел общественной любви, понимания, оценки; хотел, чтобы за все усилия своего творческого таланта идти как можно более строго в ногу с пролетариатом его признали «своим», а. приходилось «доказывать».
Разумеется, не это сломило Маяковского: «Я на следующий день. — говорит он, — опять приходил в себя и засучивал рукава».
Но все же эта довольно сплоченная враждебность, которую встречал вокруг себя Маяковский, враждебность часто мнимая, поверхностная, но тем не менее болезненная для него, в известной степени присоединялась к его скорби.
Урок нам — быть нежными и заботливыми к своим художникам.
Ильич умел быть бесконечно суровым, когда надо, но старые товарищи знают, каким он мог быть заботливым, снисходительным, любящим.
Наш пролетарский лагерь вообще суров. Но к своим певцам он должен быть нежен. Пусть вспомнят тот удивительный такт, ту удивительную осторожность, которую Маркс проявлял и к Гёте, и к Гейне, и к Фрейлиграту11.
Чтобы быть поэтом, надо быть чувствительным.
Поэт на грубость, холод, на насмешку отвечает — быть может, незаметно для толпы, перед которой он гордо сохраняет независимый вид, — роковым подчас сжиманием и трепетом сердца.
Да, Маяковскому было горько, что в ответ на его дар, на то, что он все силы поэтические отдал пролетариату, часто отвечали подозрительным взглядом, уклончивым отзывом, холодным консерватизмом.
Конечно, это не то, о чем злобно перешептываются между собой людишки, которые хотят сделать из смерти Маяковского клевету на то великое, что великим оставалось всегда для него.
Только кое-что мелкое вокруг великого, мелкие временные неполадки, каких у нас еще много, могли огорчать Маяковского, ни в коем случае, разумеется, не являясь причиной его трагического решения.
Но в том же своеобразном признании Маяковского в вечер его юбилея-отчета, как называл его сам Маяковский (признании сдержанном, но очень продуманном), мы читаем еще и такие строки:
«Я сегодня пришел к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров. Но все-таки я думаю, что было бы правильнее прочесть несколько вещей для товарищей], которые их не слышали»12.
Мы не знаем ничего о болезни Маяковского. Тут, конечно, большая причина несчастия. Внешне он казался редко здоровым; внутри его грыз недуг. Трудно судить об этой стороне события. Трудно сказать, в какой мере недуг этот мог побуждать сознание Маяковского окончить жизнь.
Стойкий Лафарг и его жена, родная дочь Маркса, покончили самоубийством на пороге глубокой старости, не желая дряхлеть.
Трудно сказать, не мог ли, с другой стороны, этот недуг бессознательно для Маяковского вести подкоп под его жизненные силы и ослабить его жизненную энергию.
Однако ясно, что для самого Маяковского основная причина его крушения лежала не в этом.
Маяковский решительно подчеркивает эту основную причину в оставленном им письме13: «Любовная лодка разбилась о быт». Лирический, интимный Маяковский сдал позиции! Как мы уже сказали, здесь сама сила его чувства превращалась в слабость.
Интимный Маяковский прорывался часто неожиданными умиленными строфами, неожиданными сентиментальными обертонами.
Именно отсюда напал на него враг.
Владимир Владимирович! Почему вы сходили с вашего броненосца, на котором вы победоносно командовали в войне за культуру? Зачем плавали вы на «любовной лодке», на этом утлом суденышке? Разве вы не предчувствовали так ясно, что оно может жалко разбиться о подводные скалы еще не взорванного быта?
Мы знаем, что в такой книге, как «Про это», где любовь ваша наполняла вас, вы с особенной ненавистью ополчились на этого гада — на быт. Вы понимали, что именно отсюда, именно через вашу нежность и страсть, может проползти змея, чтобы ужалить вас в сердце.
Не осилили тебя сильные.
Не дорезала осень черная, а ударил тебя в спину иррациональный и абсурдный быт, который носит на своей пошлой физиономии следы от разящих когтей твоей львиной лапы.
Маяковский разбился о быт как частная личность. Наша общественность колоссально переросла наш быт. Он — наше слабое место, и нередко отдельные люди из нашего лагеря оказываются безоружными перед ним, будучи превосходно вооруженными как общественники.
Легко упрекать, легко говорить поэту: зачерпни побольше металла на общественном культурном заводе и выкуй себе броню против укуса быта, но не так легко последовать этому совету!
Поэт чуток. Сила его чувства — его слабость. Как легендарный Зигфрид, он имеет уязвимое место в своей роговой коже. У него есть ахиллесова пята. Быт ужалил великого поэта-революционера в пяту, и поэт умер. Но общественность скажет быту старыми словами, вкладывая в них новый смысл: «Ты будешь жалить меня в пяту, а я буду разить тебя в голову, пока не раздавлю ее».
Но так как Маяковский не был побежден по линии своей общественной жизни, то и умер только Маяковский как частная личность. Беда в том, что Маяковский частный смог вместе с собой убить песни, еще не спетые Маяковским общественным.
Однако убить общественного Маяковского, поскольку он уже воплотился в своих песнях, никак нельзя. Пушкин писал:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…14
И Маяковский в песне, спетой незадолго до катастрофы, гордо заявлял:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая, вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие15.
Это грозное оружие для нас еще далеко не старо. Мы даже еще не научились владеть им как следует и должны этому учиться: Мы еще часто будем пускать его в ход.
И прежде всего не позволим использовать крушение Маяковского индивидуального для того, чтобы бросить тень на великого общественного Маяковского и на дело, которому он служил.