Блаженный

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Блаженный

Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых…

Псалом 1:1

Блаженны нищие духом…

Блаженны плачущие…

Матфей 5:1–2

Блажен человек, которому Господь не вменит греха.

Рим. IV: 8.

Блажен, кто молча был поэт.

Пушкин

Этот псевдоним Вениамин Айзенштадт выбрал себе сам. И Фасмер, и Срезневский связывают это слово, заимствованное из древнегреческого и латыни, с блаженствами евангельскими и возводят его к старо-славянскому слову «блажен» от «блажити», «нарицать блаженным» (что Фасмер объясняет: «собственно „делать благим“, „хорошим“ — слово, существующее наряду с исконнорусским словом „бо?лого“»[260]). Срезневский выделяет слово «блаженик» («блаженьник»), а из примеров, приводимых им, следует, что слово это может обозначать не только праведность, но и святость, причем и слово «блаженьник», и производные от него неоднократно употреблялись применительно к св. Борису и Глебу[261]. Примечательно, что и Фасмер и Срезневский отделяют слово «блаженный» и производные от него от слова «блазень» — «простофиля, проказник, шутник» — от польского «b?azen» (шут, дурак) и чешского «bl?zen» (дурак)[262]. Однако уже в словаре Даля слово «блажь», определяемое как «дурь, шаль, дурость, упорство, упрямство, своенравие, юродство; притворная дурь; временное помешательство, сумасбродство» и т. д., дается в одной статье с «блажить», в которой приводится и церковное значение («ублажать, возносить, величать») и то, которое употреблялось в просторечии: «дурить… сумасбродить, сходить с ума, становиться блажным». Собственно слово «блаженный» Даль возводит так же, как Фасмер и Срезневский, к блаженствам евангельским и дает определения: «угодник Божий, законно живущий» (с примером из 1 Псалма: «Блажен не ходящий на совет нечестивых»), но и разговорное: «благополучный, благоденствующий и благоденственный, счастливый»[263]. Интересно, что за исключением последнего, сам поэт в стихах приводит все эти значения, включая, разумеется, праведность, блажь, сумасшествие, безумие и убогость. Блаженство сродни высокой наследственной болезни — ее Вениамин унаследовал от отца, который не сумел извлечь выгод, женившись на дочери богатого корчмаря, поскольку «был всех глупей в местечке:/ Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Сын с сочувственной иронией пишет об отце: «Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, /Ему лавчонка не нужна. Зачем ему лавчонка?» Унаследовавший те же дары — сочувствия, понимания, поэт рифмует «совесть» и «повесть» и подчеркивает, что убогость — значит «быть избранным у Бога»:

«Ах, Мишка, „Михеле дер нар“, — какой же он убогий!»

Отец имел особый дар — быть избранным у Бога.

Отец имел во всех делах одну примету — совесть.

Вот так она и родилась, моя святая повесть.

«Родословная»

На Руси издавна любили юродивых, в особенности, Христа ради, и прощали им всё — даже царь Борис у Пушкина и, соответственно, у Мусоргского. Юродивый всё же более юрод — урод по Фасмеру[264], нежели просветленный, хотя и Божий человек, как пишет Даль[265]. Блаженных тоже любили, но чаще посмертно, а нередко торопили свою любовь-ненависть, как все на Руси, нетерпением сердца: сначала убить, как Бориса и Глеба, а потом уж причислить к лику святых и любить уже вечно. Трудно причислить Айзенштадта к лику святых, но блаженным он был — и не только в блаженстве блажи, но и в богоборчестве своем — боролся с Ним, как Авраам, пытал Бога, как Иов, трепетал, как Моисей, и, как древние пророки, обращался к Богу на Ты. Как Моисей, он пронес отметину Бога — ожог неопалимой купины:

Я не сумел себя сберечь

От Моисеева ожога.

И потому земная речь

Всегда казалась мне чужою.

Всегда казался мне чужим

Ваш повседневный разговорчик,

Где столько пошлости и лжи,

И шепотков духовной порчи.

И мне роднее щебет птиц

Людских речей пустопорожних,

И нет на свете чище лиц,

Чем лица ангелов и кошек.

И мне понятен их язык,

И глаз замирных выраженье,

И все, что видеть я привык

В их каждом сдержанном движенье.

Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: «Когда евреи шли толпою обреченной /Где был ты, Бог моих отцов?». Более того, в его стихах «сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля», подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как ветхозаветный пророк и — одновременно — как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен в этой своей раздвоенности:

Я омыл бы слезами отцовские руки Израиля,

Я омыл бы слезами материнские руки России…

У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все завершается и разрешается в Боге и в любви:

Но судьба оснастила мой клюв

Самой легкой из Божьих вестей,

И короткое слово «люблю»

Пролетает со мной в высоте.

Рифма, как это часто у Блаженного, подчеркивает различия и сближает миры: зарифмованные слова «клюв» — «люблю» поднимают любовь на птичью и на Божью высоту. Безгрешный бессребреник по меркам земным, он беспощаден и к себе, судя себя высокой мерой:

Как хорошо, что Бог грехи мои простил —

Я тысячи грехов содеял до рожденья —

И в этот лучший мир пешком меня пустил

Свидетельствовать дни начальные творенья.

Однако одного греха он не приемлет: «И я все-таки был не исчадием Каина,/ А безвестным потомком убитого Авеля», отмежевавшись таким образом от тех, кто сеет насилие и провозгласив родство с гонимыми и нищими духом. Вполне естественно, что стремление к высокой правде — к Истине — вступает в противоречие с миром людских прописных истин и лжи. Поэтому не случайны его настороженность и даже враждебность «к миру двуногих»: «Куда мне деваться от мести мерзавца, / От тех, кто бросает в отступника камни?» — вопрошает он и гневно обличает:

Я прожил на свете три четверти века

И с силой нечистой встречался очами…

Но нет беспощаднее глаз человека,

Двуногого хищника нет беспощадней!..

Как ветхозаветных пророков бросали в колодцы и заключали в темницы, так и Блаженного-поэта пытались наставить на путь истинный: в Советском Союзе блаженных не всегда убивали, но от блажи пытались лечить — в психушках. Однако и в психушке поэт остается верен себе, беседуя с ангелами, с Богом, с другими поэтами и размышляя о своей судьбе, достигает прозрений, которые нормальным не в подъем:

А в сумасшедшем доме хорошо —

Бездейственное тело под надзором.

И можно игры затевать с душой,

Манить ее грозою и простором.

А в сумасшедшем доме нет людей,

А те, что бродят в клоунских халатах,

И бесконечно мастерят чертей —

У них и лбы потешные — в заплатах!

А в сумасшедшем доме тот простор,

Что на душе у жертвы эшафота.

Блеснет в руке палаческий топор —

И ты уже на облачных высотах.

В своей взволнованно-полемичной манере он рифмует «безумье» и «Везувий», и в этом образе-рифме — не просто горение, а потрясенность истиной и просветленность, поэтому и безумное свое блаженство он воспринимает как Богоизбранность:

Когда посетило поэта безумье,

Он вспомнил какую-то дикую фразу

И пальцем потрогал горящий Везувий:

Пускай нетерпенье сожжет его сразу.

Но птица звенела с таким исступленьем,

Что хмурым певцом овладела истома.

Он вовсе не узник и вовсе не пленник,

Он сам повелитель и бури, и грома.

Очевидно, это стихотворение является в какой-то мере ответом обожаемому им Пастернаку: «Ты вечности заложник/ У времени в плену».

Господь для него прежде всего — Творец, и как творец он готов понять и принять поэта: «Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом — /Вот его я окликну взволнованным голосом, /Вот я с ним обменяюсь восторженным взглядом,/ Зацвету в его взоре налившимся колосом». Для него безумье — праздник, знак легкости и детскости и отметина вечности: «А у меня на лбу заплата — / И это знак — подружки-вечности». Более того, он уверен, что и в будущей жизни он вновь будет безумцем:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

По этому же признаку он выделяет безумцев и блаженных всех веков — короля Лира и Дон-Кихота, Марка Шагала и блаженную «дуреху» Марину Цветаеву, принимая мир безумцев и отвергая мир людей:

Нет, не вам погасить этот свет,

Что в душе моей вещей дрожит,

И не вами я назван «поэт»,

Я для вас лишь бродяга и жид.

Хотя в душе его незаживающая рана и антагонизма более чем достаточно, в его стихах нет агонизма, поскольку в нем нет самовлюблённости, нарциссизма. Отрицая рациональный мир прописных истин, Вениамин Блаженный ведет непрекращающийся диалог с людьми, с Богом, с животными, со звездами — с миром:

Этой ночью и я забреду в никуда,

В ту страну, где созвездья не знают о странах,

И за мною пройдут, не оставив следа,

Моих тысячи дней и ночей безымянных.

Как легко очутиться в такой пустоте,

Где ни взора зверей, где ни птичьего взора,

И струится дымок отлетевших страстей

На просторе загадочного простора.

Этой ночью я буду какой-то звездой,

Затерявшейся в жидких пространствах вселенной,

Или буду невзрачной букашкой седой,

Что у Бога сидит на дремотных коленях.

Простор простора — не тавтология, а распахнутое пространство — четвертое измерение не просто космоса, а слияния с Богом. Уж если и судьба затеряться в этом мироздании, то лучше всего затеряться в Боге. Эти стихи читаются как одно откровение — одно стихотворение, которое он писал всю жизнь, как непрекращающийся монолог и — одновременно — диалог с другими, с собой, с миром и Богом. Поэтому весьма органична и естественна сама форма — размер стихов Вениамина Блаженного, избравшего 5 традиционных метров, отдавая предпочтение 6-стопному александрийскому ямбу с цезурой посередине и трехсложным размерам. Даже странно было бы услышать изломанные ритмы в этих стихах — настолько не изломана его душа и высока духовная сосредоточенность и просветленность поэта. Однако поэзию он не только любил, но и знал, еще в детстве забросив все предметы, когда кто-то принес в школу «Антологию русской поэзии от Владимира Соловьева до Светлова». Когда он был в эвакуации в Горьковской области, Вениамин Айзенштадт с удивлением обнаружил в местной библиотеке книги поэтов Серебряного века — от старших символистов до Гумилева и Мандельштама, книги которых по ошибке не были уничтожены. Все свободное время он переписывал каллиграфическим почерком эти стихи. Был он знаком и с известными поэтами: в конце 1940-х годов он приехал в Москву специально, чтобы повидаться с Пастернаком и показать свои стихи. Пастернак его не только принял, но и ободрил: они проговорили весь день, читали друг другу стихи, а потом до самой смерти Пастернака состояли в переписке. Состоял Блаженный в переписке и с Арсением Тарковским, а в последующие годы с С. И. Липкиным и И. Лиснянской, однако, очевидно, помочь опубликовать такие стихи даже они не могли. Уже в конце жизни — как хорошо, что он дожил до девяностых — к нему зачастили литераторы из столицы, начали печатать в «толстых» журналах, были опубликованы три его книги — две в Минске и одна в Москве.

Как Тютчев, он в высоком смысле риторичен, и как Тютчев, он избрал форму отрывка, фрагмента, как писал Тынянов. Поэтому не случайны у Блаженного аллюзии на Тютчева: «Он простирал куда-то руки, / И ширил плечи, как крыла. / И клокотали в горле звуки, / Как у Зевесова орла». Блаженный негодует, отрицает и вопрошает: «Я так и не пойму, что значит быть известным./ Известны ль облака? Известна ли гроза?». Однако поэт не только отрицает, но через отрицание приходит и к утверждению: «Не беда, что я где-то в дороге забыл свое имя,/ мне подскажут его суетящиеся мураши», «Нет, это воля Бога и судеб / И это не грешно и не нелепо…», «Только Богу известны звериные тайны», «А этот старый дед — он Богом был когда-то», «А я вам говорю, что все это было вчера — / И Пушкин убитый, и Лермонтов, сосланный, в бурке». Он отрицает смерть и переживает гонения поэтов от Пушкина до Есенина, Клюева и Павла Васильева, своих предтеч-мучеников, как свою личную трагедию. Цветаевой же поэт посвятил едва ли не самые проникновенные и горестные свои стихи:

Моя заботушка, Марина,

Я обниму тебя за гробом,

Из петли мученицу выну,

Почту усердием особым…

………………………………

Маринушка, рубец на шее —

Он не дает прорваться вздоху,

А вздох — он молит о прощенье:

«Прости, Господь, свою дуреху…

Прости, Господь, меня, горюху,

Ожесточилась — не стерпела,

Петлей накинула разлуку

На душу грешную, на тело…»

Маринушка, стоим мы оба

И бьем в порог господний лбами…

Похорошели мы у гроба,

В кровавой выкупались бане.

Это — плач в голос; так рыдали и кликушествовали бабы в деревнях. Только блаженные и могут так жалеть — до самозабвения. В эту скорбь веришь: это истинное горе и плач по умершей, в отличие, скажем, от Пастернака, также посвятившего стихи «Памяти Марины Цветаевой», при этом ни на минуту — ни на строку — не забывая о собственном величии:

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса,

Где зимуют баркасы во льду.

Так и тянет добавить: «задумывал в прошлом году», да более важные дела отвлекли. Потому-то и не удалось знаменитому поэту перенести прах той, которая, быть может, ему одному и верила, и вестей ждала от него — там, в Елабуге. Ведь Реквием — это не только поминовение усопших, но стихи о вечной жизни, в которую верит Блаженный, но не верит Пастернак, переполненный более жалостью к себе, чем к Цветаевой (нормальные люди всегда жалеют себя, когда пишут о смерти других), потому и — «труд не такой уж ахти». У блаженных не бывает более важных дел, и труд «Сопровождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их призванье» (О. Мандельштам).

К самоубийству у Блаженного ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы терпения, но и жалеет их — не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова затравили «двуногие», числившиеся в друзьях. Оглядываясь на собственный путь с высоты прожитых лет, которые он исчисляет сотнями лет, он обличает окружающий мир:

Я стар не потому, что много лет назад

Родился я на свет в надежде и печали,

А потому, что я сошел однажды в ад,

Где все, кого я знал, — все были палачами.

В этих стихах — и величие неназванного Данте, и гнев ветхозаветного пророка. Отвергая этот мир, Блаженный принимает родство — сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:

Когда у поэта поехала крыша,

Он вспомнил зачем-то минувшее лето,

Когда он гулял по лазури с Всевышним,

И тот признавался, что любит поэта.

И это признанье услышала птица

И вся отдалась неземному порыву,

Ей тоже хотелось поэтом гордиться,

Поскольку и птица чирикает в рифму.

Он и сам — птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:

Я всегда удивлялся полету пернатых

И хотел быть бродягой легчайшего веса,

И хотел из скитаний своих бесноватых

Смастерить два крыла для небесного рейса.

И еще мне хотелось — по праву пичуги —

Позабыв о подачках подножного хлеба,

Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге —

И клевать, и клевать своим клювиком небо.

Подобно тому, как он изменяет понимание безумия, показывая мир «нормальных людей», он сдвигает и само понятие одичания — для него это просто означает быть ближе к малым сим («И пусть они мое простят мне одичанье/ Когда я задеру пушистый хвост трубой»), у которых тоже есть душа и у каждого — свой кошачий или собачий Бог, и «только Богу известны звериные тайны», где «у каждого зверя в небесном лукошке/ Есть свое заповедное тихое место». Мудрец и поэт, он видел возвышенное в приземленном, отрицал бескрылое человечье знанье, предпочитая учиться у безумцев и зверей:

Меня учила мышь мышиному веселью,

И правилам своей монашеской игры,

Когда я навещал ее сырую келью,

Где свалены в углу умершие миры.

Меня учила мышь неслышному согласью

С ничтожною своей мышиною судьбой,

А также немоте — такому полногласью,

Когда лишь не дыша становишься собой.

Прислушайся к себе — и вдруг ты станешь мышью,

И станешь мурашом, и станешь трын-травой.

Меня учила мышь загробному затишью,

Когда уже душе не страшно быть живой.

Строгая форма 6-стопного александрийского ямба с анафорическими повторами-заклинаниями соответствует строгой иерархии земной и загробной жизни. Микромир Блаженного сродни его макромиру: он способен не только увидеть космос бытия в мышиной норе, но и заглянуть в Ничто, страшась при этом не смерти, а жизни. В мышином веселье и согласье с судьбой — и смирение, и мудрость, и принятие жизни, и принятие смерти. Умению увидеть умершие миры, сваленные в мышиной норке, научиться нельзя. Он знает своим блаженным ведением, что и он, безгрешный, грешен, и признается бумаге:

Но я был вперемежку: и с радостью детской и с горем

Старика-страстотерпца, и был на своем я веку

Всяким образом Божьим, и было порой что-то бесье,

Что-то бесье во мне. Но мечтал я о вольном крыле,

И я все-таки птица, когда я гляжу в поднебесье

И когда забываю, как долго я жил на земле.

Противоречие между возвышенным и земным обыгрывается дважды в этих, казалось бы, бесхитростных стихах. Рифма у Блаженного имеет едва ли не большее значение, чем стихотворный размер, подчеркивая и сходство, и различие миров: «поднебесье» отвергает бесье, а птичья легкорылость отрицает приземленность и людские страдания. Он прожил трудную, полную лишений жизнь. Родившийся в 1921 г. в маленьком белорусском местечке Копысь, он пережил войну, прожил большую часть жизни в Минске, где его считали сумасшедшим, до войны учился на историческом факультете пединститута и, будучи в эвакуации, учительствовал в сельской школе в Горьковской области, но преподавать историю после войны ему, разумеется, не разрешили, так как он не был членом партии, да и вообще был не от мира сего. Так он и пробавлялся всю жизнь, проработав 23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку. За все эти дары поэт благодарен своей судьбе:

Какой огромный мир я получил в подарок

От нищего отца: и посох, и суму,

И праведной свечи копеечный огарок,

И на исходе лет — узилище-тюрьму.

Обыгрывая и русскую пословицу, и стихи Пушкина, который готов был принять все, кроме безумства, Блаженный принимает и это, а кроме того, и горе, и скитания Вечного Жида:

Как будто он, отец, владел землей и морем,

Как будто он дарил кому-то города,

Ну а меня решил порадовать он горем —

Наследство — хоть куда…

Какой огромный мир я получил. Как щедро

Меня поила даль скитальческих тревог,

Когда я на ветру шел грудью против ветра,

И за меня в пути рукой держался Бог.

Он тоже мне отцом завещан был в наследство,

Скиталец, вечный Жид, не нужный никому.

Тот, на кого мое посматривало детство,

Как смотрят на чуму…

Усеченные строки в этом 6-стопном александрийском ямбе, обрывают молитву-заклинание, царапают ухо и притягивают внимание. Подаренные города — это не из книги путешествий, а города украденные, символизирующие скитания Вечного Жида. Наследство настолько щедрое, что и сам Бог, удивляясь подобному безумству, но не покидающий своего ребенка-изгоя, вынужден искать в нем опору — «держаться за него». Поэт же, принявший отцово наследство, идет по миру, превозмогая ропот, который звучит отголосками-эхо в рифмах: «подарок — огарок», «суму-тюрьму», «морем-горем», «щедро-ветра», «наследство-детство», «никому-чуму». Он убежден, что его хранила и сама Смерть, пораженная его мужеством:

И Смерть меня от смерти берегла,

Дивясь моей безропотной отваге,

И незаметно птичьих два крыла

Приделывала вечному бродяге…

К наследству отца добавляется наследство матери — наследство утрат. Мать его потеряла двоих сыновей — один умер в детстве, а другой, затравленный рационально мыслящими двуногими, повесился. Эти утраты заставили и мать искать успокоения в Боге, а сын утешал чем мог и делал странные подарки:

Голубую звезду я начистил до блеска слезами,

А потом я пустил в это дело и кровь, и плевки,

Чтобы сделать подарок моей исстрадавшейся маме,

Чтобы мама моя не исчахла от слез и тоски.

Постепенно они сравнялись в возрасте, и сын стал старше и умудреннее своих родителей, но в мудрости своей не растерял детскости, любви и веры. Основным же — краеугольным камнем его веры было то, что смерти нет, и что даже наперекор собственной воле предстоят бесчисленные превращения:

Я не ушел, не умер, не погиб —

Ушел, но лишь затем, чтобы вернуться…

О воскресении он говорит без патетики, как бы даже примиряясь с неизбежностью:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

Не отрицая смерть, он противопоставляет вечности местное земное время «Песочных часов», как озаглавлено одно из стихотворений, и готов заговорить даже смерть:

Помилосердствуй, смерть: давай с тобою выйдем,

Как дети на лужок, на звездную межу

И никого в пути безгрешном не обидим,

И за предел земной тебя я провожу…

Его «Песочные часы» и «Мельница» сродни Державинской «Реке времен» с тою лишь разницей, что мельница у Блаженного — и чертова, и Богова:

Мельница вертится — Богова, чертова.

Имя мое — не мое, а бессчетное.

Я на земле поселил свои области.

Я на земле поселил свои горести.

Царство стихов основал самозванное…

…Люди, простите меня, окаянного.

Мельница эта — еще и мельница мамина, и мельница брата («вертится брат мой в петле веревочной»), она перемалывает не только жизни, но и смерти. Даже отплытие в смерть у него не античное — в ладье Харона, но в грубой лодке, «сколоченной наспех и грубо», отплытие в одиночество — к Богу, который окликнет одинокую душу:

Отрешись, мой дружок, от загробной печали

И вдохни милосердное, вечное, синее.

Нищий безумец, святой грешник, Вениамин Блаженный-Айзенштадт наполнил нас роскошно-скупым и весело-скорбным стихом, напомнив о тех временах, когда поэты были пророками, а пророки — поэтами.