Два ангела: о поэтическом параллелизме О некоторых стихах Николая Шатрова и Владимира Микушевича

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Два ангела: о поэтическом параллелизме

О некоторых стихах Николая Шатрова и Владимира Микушевича

Бывают случаи поэтического параллелизма — не диалога поэтов, не подражания, не продолжения темы, как в «Памятниках», не имитации, а именно независимого озарения родственным образом, видением или мыслью, выраженными родственными же интонацинно-смысловыми системами. Однако и в этом случае можно проследить определенные, общие для обоих поэтов, для традиции и для самого языка закономерности, которыми было обусловлено столь разительное совпадение. Я наверное знаю, что ни Шатрову, жителю подмосковного Пушкино, ни Вл. Микушевичу, жителю подмосковной же Малаховки, вернее Краснова, стихотворения друг друга не были известны. Посмертно изданная первая книга Шатрова, которую я помогал редактировать и готовил к публикации, была напечатана в Нью-Йорке в 1995 г., однако прошло еще 4 года прежде, чем я лично подарил Микушевичу экземпляр книги в то время, как его собственная первая книга была опубликована в 1989 г. Вот стихи, о которых идет речь:

Ангел, воплощенный человеком,

По земле так трудно я хожу,

Точно по открытому ножу:

Помогаю и горам, и рекам,

Ветром вею, птицами пою,

Говорю иными голосами…

Люди ничего не видят сами,

Приневоленные к бытию.

Скоро ли наступит тишина

При конце работы — я не знаю.

Боже мой! Ты слышишь, плачет в рае

Та душа, что мною стать должна?

О, подруга, равная во всем!

На стреле пера, белее снега,

В муке, ощущаемой как нега,

Мы, сменяясь, крест земной несем.

Николай Шатров, Август 1972

Вот стихотворение Владимира Микушевича, написанное на 8–10 лет позже (во всяком случае я слышал его не позже 1982 г., когда еще сам не знал стихов Шатрова):

Ангелу велели воплотиться

Средь земной прилипчивой трухи,

Воплотиться, то есть поплатиться

За чужие гиблые грехи.

И сперва, прельстившись речкой жалкой,

Тиной, где кувшинки вместо звезд,

Ангел по ошибке стал русалкой,

Крылья променял на рыбий хвост.

Очарован влажными лугами,

Пёстрою прибрежной полосой,

Обзавелся стройными ногами

Ангел с тёмно-русою косой.

Но земля — не облако, не заводь;

Преуспеть без крыльев — не судьба.

Тот, кто знает, как летать и плавать,

Знает, как мучительна ходьба.

И когда проходишь ты по всполью,

Начинает резать и колоть.

Каждый шаг пронизывает болью

Благоприобретенную плоть.

И тебя с твоей бедой земною

Грех судить мне, страшно прославлять,

Потому, что лишь такой ценою

Ангелы способны исцелять.

Займемся, как говорят, сравнительным анализом. На первый взгляд, эти два стихотворения весьма похожи, если не родственны друг другу. Оба стихотворения написаны 5-стопным хореем с чередованием женских и мужских рифм и, соответственно, с перекрестной рифмой, размером ныне весьма распространенным, а некогда, по свидетельству К. Тарановского и М. Гаспарова, довольно редким, который вослед за Тарановским развивал теорию семантики стихотворных размеров, назвав ее «семантическим ореолом»[327]. Кроме того, Р. Якобсон, как верно указывают и Тарановский и Гаспаров, первый заметил ряд семантических перекличек в хореическом десятисложнике[328], с тою лишь разницей, что Якобсон и Тарановский следуют за Срезневским, полагая, что этот размер «является прямым продолжением общеславянского эпического десятислоэника, а может быть даже и индоевропейского»[329], в то время, как Гаспаров, напротив, приходит к выводу, что «5-ст. хорей пришёл в русскую литературную поэзию не прямым путем: в народной поэзии произведений, выдержанных в этом размере нет, даже в „Вавиле и скоморохах“ 5-ст. хорей составляет лишь три четверти строк»[330]. Гаспаров возводит 5-ст. хорей к сербскому десетерацу, который затем был заимствован и силлаботонирован немецкой поэзией, а оттуда уже перешел в русскую, причем и Якобсон, и Тарановский, и Гаспаров, заметив, что первые лирические стихи написаны этим размером Сумароковым («Прилетела на берег синица…»), Тредиаковским, Державиным, Кюхельбекером и Фетом, указывают на Лермонтова как на основной источник этого размера в русской лирической поэзии, у которого темы неосуществимой любви, судьбы, одиночества, дороги были выражены в «Стансах» («Не могу на родине томиться…»), «К» («Мы случайно сведены судьбою;/ Мы себя нашли один в другом,/ И душа сдружилася с душою, /Хоть пути не кончить им вдвоём.// — Я рождён, чтоб целый мир был зритель //Торжества иль гибели моей…» Через десять лет, как справедливо заметил Тарановский, тематика Лермонтова несколько видоизменилась, отчасти под влиянием поэзии Гейне, и тема пути соединилась с «размышлением о жизни и загробном сне»[331], а Якобсон в своё время поставил в этот ряд «Вот бреду я вдоль большой дороги» Тютчева, «Выхожу я в путь открытый взорам…» Блока, «До свиданья, друг мой, до свиданья» Есенина (в котором, однако, наращение стопы во второй строфе: «До свиданья, друг мой, без руки и слова…»), к чему следует добавить «Письмо к матери» (особенно 2-ю строфу: «Пишут мне, что ты, тая тревогу, /Загрустила шибко обо мне, /Что ты часто ходишь на дорогу /В старомодном ветхом шушуне») и следующее за ним в «Собрании сочинений» стихотворение того же, 1924 г.: «Мы теперь уходим понемногу/ В ту страну, где тишь и благодать. / Может быть, и скоро мне в дорогу/ Бренные пожитки собирать…» (III, 11–12). Якобсон определил стихи этого круга как «цикл лирических раздумий, переплетающих тему пути и скорбно-статические мотивы одиночества, разочарования и предстоящей гибели»[332], а Тарановский ввел Блока и Бунина и отметил мотивы пейзажа, пути, жизни и смерти, а у Блока тему родины[333]. В стихотворении Блока «Инок» помимо размера (кстати с последними усеченными 2-ст. строками начиная со 2-ой строфы) интересны не столько тема дороги, ночи или пейзажа, но и тема преображения, метаморфозы. Несомненно, что после Лермонтова и Блока, само звучание и восприятие не только 5-стопного хорея, но и ямба, и трехдольников изменилось. Семантический ореол, иными словами, звукосмысл — важный вклад в стиховедение, но он не вполне объясняет, почему стихи, написанные одним размером на одну тему, за исключением эпигонских и шуточных стихотворений, разумеется, столь разительно отличаются друг от друга. Быть может, не лишне включить в анализ поэтического текста не только материал, но и личность, не только тему, но и мотив.

Цитируя Вильгельма Дильтея («Мотив есть не что иное, как жизненное отношение, поэтически понятое, во всей его значительности») в статье «Поэтический мотив и контекст», Владимир Микушевич развивает далее идеи немецкого философа: «…Искусство начинается с жизненного отношения, с материала. Но необходима личность, чтобы поэтически понять значительность этого отношения. <…> Личность и материал — две ипостаси поэтического мотива»[334].

Итак — личность и материал. Хотелось бы, однако, уточнить значение слова «мотив»: «мотив — есть побудительная причина, повод к действию» — такое определение дает даже Краткий словарь иностранных слов. В свое время слово «мотив» было заимствовано из французского. Значение французского слова — «основная тема, лейтмотив, главная тема». Поэтический мотив или мотив художественного произведения неизмеримо шире лейтмотива: это и основная тема, и отношение личности (художника) к действительности, «поэтически понятое», то есть не имитация реальности, но создание особой, поэтической, художественной реальности. Воплощение поэтического мотива — есть его словесно-синтаксическая реализация в конкретном произведении, «разыгранная при помощи орудийных средств» (Мандельштам).

Развивая идею «поэтического мотива», Владимир Микушевич пришел к выводу, что это — «персоналистический архетип или прафеномен, реализующийся в разных контекстах». Действительно, если смотреть на поэтический мотив художественного произведения как на воплощение духа и того, что было в начале, то есть Слова, он архетипен и в этом смысле понимание Микушевича близко к тому, что Джордж Стайнер (George Steiner) называет «непредсказуемое движение духа» (contingent motion of the spirit), и к мифологическому и архетипному мышлению канадского литературоведа Нортропа Фрая (Northrop Frye). Но поскольку художник несет в себе Божье и человеческое, то, что T. С. Элиот в «Четырех квартетах» назвал «точкой пересечения времени с вечностью», поэтический мотив обращен одновременно к двум мирам — горнему и дольнему — и включает в себя и дух, воплощенный в языке, и личность художника, выявленную в материале, в данном случае в стихотворно-языковой ткани произведения. Поэтому, хотя поэтический мотив и несет в себе Божье и архетипическое начало, однако и земное — после падения Башни — тоже, мы, развивая языки — то, что называли vernacular, — едины в наших различиях и различны в единстве. Поэтический мотив — это единство многообразия: на мой взгляд, он сочетает в себе то, что в античности называли enargaia (движение поэтической мысли или повествования сквозь образ) и одновременно — energeia в трактовке средневековья, а затем Гумбольдта — сгусток поэтической мысли, дух, воплощенный в языке, при этом сам язык, по Гумбольдту, есть не произведение (Ergon), а деятельность (Energeia), то есть «вечно обновляющаяся работа духа, направленная на то, чтобы сделать артикулированный звук выражением мысли». Мотив поэтического произведения — это дух, воплощенный в языке. Выявить его можно, проследив движение образа и (или) повествования через стихотворную ткань. Контекст поэтического произведения, как сказано в предисловии, — та «звучащая картина», по выражению английского поэта сэра Филиппа Сидни (1554–1586), или «пластическое пространство», по определению Аркадия Акимовича Штейнберга, на котором воплощается поэтический мотив и разыгрывается картина мира.

Вернувшись теперь к разбираемым стихотворениям, мы заметим их разительные несовпадения при всем внешнем сходстве размера и лейтмотивов дороги, ходьбы, земного и небесного, перевоплощения-метаморфозы. Разница это заключается во-первых в отношении личности к миру, выраженном в стихотворении, то есть разыгранном на пластическом пространстве стиха. У Шатрова в центре всего — «я» — 1-е лицо единственного лица: все стихотворение своего рода исповедь, сродни Лермонтову и Есенину. Несколько рискованное сравнение себя с ангелом, а своей работы с работой Бога преодолевается в конце сочетанием земного (с введением темы поэта и толпы) и возвышенного. Стало быть, труд поэта (заметим в скобках, непризнанного, ибо у Шатрова при жизни была лишь одна публикация) сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в «меня», то есть в непризнанного поэта, для которого стихотворчество не карьера, а судьба. Несмотря на то, что стихи написаны одним размером, а первые строки столь разительно созвучны, у Микушевича в центре — «не-я»: 3-е лицо единственного числа, в конце сменяющееся 2-м лицом, что дает совершенно иную перспективу, а сам мотив перевоплощения гораздо сложнее: ангел по ошибке становится русалкой и таким образом вводится мотив андерсоновской «Русалочки», который затем переносится (транспонируется) в иное время и пространство — на русскую землю. Это стихотворение также говорит о воплощении как о некоей расплате за несовершенство мира, о служении и об искуплении, но все внимание переключено с собственной персоны на женщину, а сочетание возвышенного и земного, грешного, также лишено однозначности:

И тебя с твоей бедой земною

Грех судить мне, страшно прославлять,

Потому, что лишь такой ценою

Ангелы способны исцелять.

Мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге, мотив андерсеновской «Русалочки» прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна. Стало быть, стихи, написанные одним размером и посвященные близкой, но не сходной тематике, разительно отличаются друг от друга из-за перспективы — то есть, личности. Даже когда Шатров обращается к общеизвестным литературным, историческим или библейским сюжетам, он, за редким исключением, пишет о себе, как в «Фантазии на тему Сервантеса», которая начинается с обращения к герою бессмертного романа: «Дон Кихот, рассвет уже синее/ Мавританских крепостных ворот…», а заканчивается вновь темой поэта, личной судьбы и предчувствием смерти:

«Дон Кихот, вставай! Заря, как рана!

Понимаешь, я сейчас умру!»

 «Уходи! Не выходи из роли!

Покровитель бедных и сирот…»

«Мельницы меня перемололи,

Чтоб с тобою — всё наоборот!»

Стало быть, даже когда Шатров пишет о другом, он пишет о себе, причем основная тематика его стихов, в частности стихов, написанных 5-стопным хореем, это стихи о судьбе, о поэзии, о жизни и смерти, о любви — таковы «Молитва» («Помоги мне, Господи, дай силы. / Укрепи мой слишком слабый дух»), которое заканчивается также на лермонтовской ноте:

А когда освобожусь от тела,

Помяни во царствии Твоём

Сердце, что всегда добра хотело,

Душу, не отравленную злом.

Стихотворение это, однако, — не подведение итогов: написано оно двадцатидвухлетним поэтом. В 1970-е годы Шатров вновь обращается к 5-стопному хорею, и наряду с таким кредо, как «Верю в Бога, потому что верю./ Потому что жизнь иначе — смерть!», в котором любовь к живому и потребность любви помогают поэту превозмочь бренность и собственную слабость, и упоминавшимися стихотворениями «Ангел, воплощённый человеком» и «Фантазия на тему Сервантеса», такие стихи, как «Кришна Мурти» («Правда жизни… В чём она, ответьте?!»), в котором поэт думая о последней метаморфозе («Кроме смерти, всё на свете — бредни»), говорит о детской, первой и последней простоте («Стань ребёнком, не впадая в детство»), о единении с Богом и Миром. Есть стихи о любви («Были ярче звёзды, да не лучше./ Ты — моя любовь! И нет иной…») и о разминовении («Бедная Наташа или Люда,/ Я пускаю фильм наоборот. / Я с тобой знакомиться не буду: /Пусть другой тебе про счастье врёт.»), и — неизбежные думы о смерти еще не старого, но больного измученного человека: «Завещаю дочери и сыну/ Не ходить на ярмарку чудес…/ Умирающему апельсины /Принесли, и он воскрес!», в котором поэт сравнивает дождь со слезами, заключая:

Эти слёзы — что вода в пустыне.

На могиле хлеба покроши…

Знал бы ты, как быстро тело стынет,

Отделившееся от души.

Следует заметить, что и у Микушевича, и у Шатрова 5-ст. хорей — излюбленные размеры, при этом видно по этим и другим стихам, что если Шатров ближе к лермонтовско-есенинской традиции, то Микушевич, знаток и русской и европейской поэзии, в особенности же немецкой, столь повлиявшей, по мнению Гаспарова, на развитие отечественного 5-стопного хорея, очевидно, более близок к бунинской традиции. Примечательной чертой его поэзии является растворенность в мире: даже когда стихотворение написано от 1 лица единственного или множественного числа, «я» или «мы» выводят поэта на архетипические, универсальные обобщения. Даже в зарисовке-воспоминании о войне «Автопортрет с поросенком», в котором поэт вспоминает, как во времена военного детства пятилетним мальчиком водил поросенка на веревочке и прятался с ним от бомб в ботве («Мы в ботве под бомбами братались…»), Микушевич придаёт своим воспоминаниям универсальное, общечеловеческое звучание:

Разучились мы бояться крови,

Потому что мясо на прилавке,

Не в хлеву, не в поле и не в небе,

Не в хлеву, где тоже были души.

Потому-то в конце поэт выходит на архетипические обобщения, когда убийство малых сих сравнивается с убийством Авеля, а в подтексте звучит проклятие Каину:

Год голодный, год бомбоубежищ.

Этот визг до белого каленья,

Чтобы до седьмого поколенья

Откликаться каждой каплей крови.

У Микушевича есть пейзажная лирика, напоминающая отчасти бунинские стихи: «День лугов безветренный, беззвучный», «Листья загорелись и костры;/ Всё прохладней солнце, дым всё выше». У Шатрова, напротив, исповедальность, заговаривание себя и другого (другую?) у последней черты: «Ничего не бойся, кроме страха, / Кроме тьмы кромешной…/ Не хули судьбу — она неряха,/ Как и подобает деве грешной». Поэт как бы обращается и к себе, и к собеседнику (собеседнице) во 2-м лице единственного числа, окончательно отделяя «Я» от «Ты» только в последних двух строках: «Я люблю тебя всей силой смеха!/ Честное мужское слово». В целом же, он тяготеет, как было замечено выше, и к есенинской («В этой жизни умирать не ново,/ но и жить, конечно, не новей»), и к лермонтовской традиции. Так, в стихотворении, написанном за год до смерти, он констатирует: «Все-таки к земле привык не очень / Я за эти сорок с лишним лет»), и говорит о своем другом «я», который слышит зов с неба (или призыв внутреннего человека):

«Сын мой, ты промаялся довольно!

Время собираться в новый путь.

Колокол разрушил колокольню,

Ну а сердце износило грудь…

Ты восходишь к незнакомым звёздам,

К музыке невиданных светил…

Мир земли, что был тобою создан,

Сущности твоей не захватил!»

На этой ноте можно было бы и закончить это сравнение, если бы не одно стихотворение Микушевича, в котором лермонтовская тема — из стихотворения «Ангел», написанного другим размером — сочетанием 4-стопного и 3-стопного амфибрахия — из другого, казалось бы, семантического ореола, в котором выражена та же тема противоречия между земным и небесным и та же тема воплощения-недовоплощенности:

Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

            Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

            Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

            Ей скучные песни земли.

Первая строка лермонтовского стихотворения вынесена («По небу полуночи ангел летел») в эпиграф стихотворении Микушевича «Острога?», являющегося как бы продолжением темы, а не просто перекличкой с известным стихотворением. Микушевич не показывает, а лишь указывает на традицию, начиная скорее в бунинском ключе:

Мрак неуловимый, но глубокий

Топкие окутал берега;

Встрепенулся отрок синеокий,

И пронзила рыбу острога.

Дрогнули смолистые лучины,

Медленнее лодка поплыла;

Сразу же из тинистой пучины

Высунулись мягкие крыла.

В озере под первою звездою

Филин рыбу крупную поймал;

Даже мёртвый, даже под водою,

Он когтей своих не разжимал.

Так весь век я предвкушаю сушу

На бесцветном этом дне в гостях,

Потому что пойманную душу

Держит ангел в стиснутых горстях.

В полумраке тинистом телесном

Избежать я света не могу;

Плавая в челне своём небесном,

Дедушка заносит острогу.

Границы мира реального, земного и божественного размыты, так же, как и границы меж «я» и Всечеловеком — стихотворение это не столько о себе, хотя оценка миру дольнему дана и от 1 лица единственного числа: «На бесцветном этом дне в гостях»// — «Избежать я света не могу», и от имени всех бренных, обреченных не только смерти, но и жизни. Ангел оказывается филином, стало быть, выполняющим не свою — высшую волю (а в первом стихотворении ему просто «велели воплотиться») в то время, как Дедушка, заносящий острогу, одновременно и освобождает и — забирает душу к себе. Так завершается круг воплощений и земное соединяется с небесным.