О нашей никчемности О стихах Олеси Николаевой, Веры Павловой, Нины Искренко, Елены Шварц и Ольги Седаковой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О нашей никчемности

О стихах Олеси Николаевой, Веры Павловой, Нины Искренко, Елены Шварц и Ольги Седаковой

Как противники, так и последователи И. Бродского, старательно вытравляют из своих стихов то, что Бродский называл «струной», «романсом», то есть мелодию, традиции Фета и Блока. Кстати сказать, у Бродского была и «струна», и «романс» — в «Пилигримах», в «Рождественском романсе», в стихотворении «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать…» и многих других было все то, с чем он впоследствии боролся: изгонял мелодию, эпитеты. Через «Речь о пролитом молоке», через «Возвращение в Ялту», после которого Бродский уже не возвращался к крупным чисто повествовательным вещам, поэт искал новую манеру письма и нашел ее в «Части речи», где ему удалось соединить страстность с отстраненностью, возвышенное и земное. Бродский, однако, сам довел до предела начатое им дело — дошел до конца. Во всяком случае, следовать по проложенному им пути опасно, а то и самоубийственно. Введя особый синтаксис и строфику, характерные резкие перебросы, служебные слова в конце строк, образующие оригинальные составные рифмы, Бродский породил целое направление последователей и эпигонов в русской поэзии. Причем влиянию оказались подвержены не только начинающие поэты, но и люди, давно работающие в литературе. Так, в одном из стихотворений Олеси Николаевой «Прощание с веком» («Арион» № 3, 1996) слышны не только интонации Бродского, его мотивы, но и приемы — сочетание каталогизированных описаний примет времени с метафизическими размышлениями, удлиненных строк с усеченными, тяготение скорее не к метафоре, а к метонимии (то есть к перенесению свойств целого на часть, а части на целое), даже сравнения выполнены в манере Бродского:

…Я могу хоть полгода прожить в провинции — топить печь

и таскать из колодца воду.

И наблюдать ночь по звездному небосводу.

И платка в красно-зеленых цветах не снимать с плеч.

И, сетуя с поселянами на недопеченный хлеб,

                                на переменчивую погоду,

приложиться к собственному народу…

Но европейские завоевания мне милы.

Эти сияющие ресторации. Эти дамы

с блестящими волосами. Эти виллы. Эти балы

с фейерверками и фонтанами.

Эти бриллианты, банкротства, драмы.

Эти погони. Эта раскачанная качель

жизни. Безумный маятник с амплитудой неудержимой.

Этот рождественский ледяной январь в иностранных лампочках,

                              этот великопостный апрель

в замороженных импортных овощах. Этот — летящий мимо —

век: его последняя мимикрия.

Его «Шинель».

За исключением строки «приложиться к собственному народу», что в Библии означает умереть (очевидно, что поэтесса не это имела в виду, иначе какие же «европейские завоевания»?), да не вполне понятной в данном контексте «Шинели» века, вполне грамотное подражание Бродскому — этакий дамский вариант известного «Fin de Si?cle» со всеми вытекающими из этого последствиями, как-то: чрезмерность и не оригинальность эпитетов, увлеченность внешним блеском, ресторациями (из купеческо-мещанского лексикона), виллами, балами, бриллиантами — ни Бродский, ни Ахматова даже в шутку не причислили бы все это к «европейским завоеваниям».

Та же увлеченность внешними проявлениями бытия с попытками переписать Бродского на женский манер характерна и для более поздней поэзии Николаевой. Так, в «Арионе» № 1, 2004 помещено стихотворение, безусловно напоминающее «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»:

Я одним глазком заглядывала в Бейрут,

и одной ногой зашагивала в Багдад,

и в Дамаск запускала руку, и был обут

в сапожищи Ливанских гор и багров закат…

А глаза закрою — он ярче горит стократ.

Я входила в Ерусалим под его звезду.

Целовала в белые камни, в старческий лоб

и в маслины, скукоженные в Гефсиманском саду,

в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.

До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.

Каталог путешествий Николаевой обширен и внушителен, в географии она вполне может поспорить с Бродским — за исключением одной небольшой детали — нет лишений: «Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,/ жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок». Когда поэт может сказать: «Из забывших меня можно составить город», его благодарность звучит гораздо убедительней, не говоря уж о чисто поэтических достоинствах. В последнее время О. Николаева, бессменный автор «Ариона», проявила себя и в чистой «тихой женской» лирике:

Вся эта тихая женская лирика,

тихая лишь до поры,

чтобы наброситься вдруг, чтоб накинуться,

прыгнуть, к земле придавить.

<….>

Вечно весна у нее — с обещанием,

осень с пожухлым листом.

Нотка победная, гордость прощальная,

и оптимизма глоток.

Эта риторика, эта истерика,

гомон гормонов: пора!

О, как опасна такая невротику

с серою тенью игра.

Эрос и тот — устрашился и прячется —

вместо себя — двойника

шлет на расправу — капризного, мелкого:

шулера и пошляка.

Спросишь — откуда же эта вселенская

тьма в тебе, кто виноват?

Это все — тихая лирика женская,

весь этот ад.

«Арион» № 2, 2005

Какие, однако, бездны таятся в тихой женской лирике (пусть не вводят в заблуждение дактилические некрасовские рифмы)! Прощальный «гомон гормонов»! То ли дело — Вера Павлова, обладающая лапидарным стилем и обнажающая не только прием, но и самую себя перед читателем:

Трогающему грудь:

Знаешь, какою она была?

Обнимающему за талию:

Знаешь, какою она была?

Ложащемуся сверху:

Знаешь, какою она была?

Берущему:

Знаешь, с какими

Я

Была?

«Арион» № 1, 2004

Смело! Однако несколько эстрадно. В связи с этим, хотелось бы вспомнить о другой смелой поэтессе, Нине Искренко, несколько забытой ныне, но от этого нисколько не поблекло ни новаторство, ни глубина ее поэзии:

                             есть межеумное

трагикопание в порноромантике

медиковато-приглядные фантики

выросли в литеры гиперобъёмные

выросли в лидеры вздутого космоса

Space-перистальтики дети бесхозные

цинко-молочные зубы трёхзвёздные

стиснули ватно с оттенком консенсуса

словно замки кружевные лабазные

С миной поп-нонсенса с жаждой арт-фрикции

постмодернистика в метасадочке

бредит рефлектно под боди-акацией

вяжет нью-варежку обер-фон-дочке

«Постмодернистика»

Это как бы ответ из прошлого А. Маркову, утверждающему, что модернизм и постмодернизм в России не состоялся[350], а также тем, кто погряз в «порноромантике», когда приземленность, жеманность «фантиков» иронично (и самоиронично) «остраняется» и постмодернистской лексикой, и неологизмами, продираясь сквозь бытие и «бытийствование малых сих», если воспользоваться цитатой из стихотворения Сергея Петрова, чтобы выйти к главным, последним вопросам бытия, но — без излишней патетики, как и подобает постмодернистке:

Постмодернистика ойкнет любезно

имидж свой вытянет телескопически

и коллапсируя чисто метафизически

вспомнит детство золотое и серебряное

            украдкой всхлопнет культурообразно

и выразить в звуке пытаясь

                                 О ЕСЛИ Б

волком завоет над чёрною бездной

Страшное дело если серьёзно

14.11 1990

Если серьезно — то эта концовка заставляет заглянуть в тютчевскую бездну и взглянуть на самих себя и свое творчество в поисках ответов на последние вопросы. Можно, оказывается, взять излюбленный Некрасовым 4-стопный дактиль с дактилическими же окончаниями («Ты и могучая, ты и кипучая /Ты и раздольная, ты и привольная») и наполнить его совершенно новым содержанием.

Не о том ли самом — только в иной поэтической и этической системе координат — стихотворение Елены Шварц из цикла «Желание»:

Глаза намокли изнутри,

Наружу слезы просятся,

Душа до утренней зари

Изноется, износится.

Я холодна, душа пуста,

Карают так нелюбящих,

И тела шелковый кафтан

Переветшает в рубище.

Цыганские стихи, № 6

Нет, смиренницей Елену Шварц назвать трудно. Её отличает (прошедшее время здесь неуместно) яркость, самобытность, гордость, однако не гордыня. Не случайно стихотворение «Корона» (столпник, стоящий на голове) предваряет эпиграф из Пушкина «Ты — царь, живи один»:

Я — царь, поверженный, лишенный

Воды, огня,

Но древнюю зубчатую корону

Не сдернете с меня.

Сей обруч огненный,

Печать, златой обол

Сияет надо мной —

Чтоб в пропасти нашел

И в круг провеял Дух,

Сметая прах с нее

Сей крошечный возду?х —

Вот царство все мое.

И это есть мой столп —

Но не пятой босой —

В него — а вздернув лоб,

Врастаю головой.

Понятно, что столпник не может ввести читателя в заблуждение. Это — маска поэта, если воспользоваться термином Паунда. Понятно и то, что и гордость и лапидарность Шварц иного качества, нежели у Павловой, посему и короны у них разного качества.

Хотя «Элегии на стороны света» (1978) Елены Шварц наполнены отнюдь не элегической экспрессией, это — элегии в изначальном смысле слова: либо оплакивание, либо размышления о жизни и смерти, причем написаны они модернизированным элегическим дистихом (в основном, либо разносложными трехсложниками, либо дольниками, основанными на трехсложных размерах), однако написаны они в современной, сюрреалистической и постмодернистской манере:

Зазывали в кино ночью — «Бергмана ленты!»,

А на деле крутили из жизни твоей же моменты

По сто раз. Кто же знал, что ночами кино арендует ад?

Что, привязаны к стульям, покойники в зале сидят,

Запрокинувши головы, смотрят назад?

Что сюда их приводят, как в баню солдат?

Телеграмма Шарлотте: «Жду. Люблю. Твой Марат».

Лента Бергмана оказывается жизнью лирического героя — самого автора, поскольку такова специфика употребления в поэзии местоимений 2 лица ед. ч., о чем писали и Якобсон и Ю. М. Лотман и что уже неоднократно отмечалось в этой книге[351]. Ирония ада: покойников, как арестантов в баню, приводят смотреть раскручивающуюся ленту жизни поэта, Марат посылает Шарлотте Конде телеграмму, торопя собственную смерть. Внешний ад — оказывается адом внутренним, рождение — Воскресение — через смерть: «Твоя смерть — это ангела смертного роды». «Элегии на стороны света» — поиск, хождение по мукам, по кругу, по азимуту души, между полюсами, между адом безлюбья и сомненья, неверья и веры:

Скажи мне, родимая, — я ли жила

На свете? В лазури скользила плыла?

<…>

А ведь Бог-то нас строил —

Как в снегу цикламены сажал.

В «Южной Элегии», где смешение полюсов — Северного и Южного, поскольку Скотт открыл Южный полюс, а Пири — Северный, как было замечено В. Фридли[352], ориентиры — «птицы — нательные крестики Бога!». Примечательно, что сопровождают поиск аллегорические звери — Лев — символ Христа (Ин. 5:5) и евангелиста Марка (Ин. 4:7), Орел — символ зоркости, ви?дения; состарившийся орел, как о том повествует «Средневековый Бестиарий», хранящийся в Санкт-Петербургской Публичной библиотеке, «поднимается к солнцу, опаляет крылья и проясняет тусклость глаз, а затем три раза окунается в источник, возвращая себе красоту оперения и силу зрения». «Орла омоложение — души обновление», — так резюмирует текст об орле переписчик рукописи «Aviarium’a» Псевдо-Гуго[353]. Телец — помощник человека в возделывании земли; традиция изображения «исполненного очей Тельца Апокалипсиса — символ евангелиста Луки»[354]. Не случайно, что в пятой, «Большой элегии на пятую сторону света», написанной в 1997 г. и завершающей поиск в центре мироздания, к этим аллегорическим животным присоединяются Ангел и четыре евангелиста.

Стало быть, «Западная элегия» так же, как и три предыдущие — это путь поэта и поиск спасения и Спасителя, причем видение лже-спасителя-антихриста — пророческое:

Он шел в луче голубом и тонком,

За ним вертолеты летели, верные, как болонки.

И народ на коленях стоял и крестился в потемках.

Он приблизился, вечный холод струился из глаз.

Деревянным, раскрашенным и нерожденным казался.

Нет, не ты за нас распинался.

Примечательно, что видение и умение отличить истинное от ложного, спасение от соблазна дано лишь поэту и святой Ксении Петербургской, босоногой юродивой «в гвардейском мундире до пят». Отправная точка странствия-поиска — Москва. Юг — направление на Южный, но и на Северный полюс. Восток — Азия, Запад — Петербург, но и Средиземноморье, а также — Аид и Ад. Однако стороны света не исчерпываются географией — в каждой есть своя символика. Так в «Северной» прослеживаются оппозиции ад-небо, душа-дух, смерть-рождение (чем элегия и заканчивается); в «Южной» — «вы» — «я», лазурь (небо) — мы, замысел Бога и воплощение, Юг и Север души; в «Восточной» — смерть — воскресение (ибо она начинается в крематории: «Крематорий — вот выбрала место для сна! / Встань поставлю я шкалик вина.»; в «Западной» Спасение — лже-мессия, запад-ад. Путь на Запад — это также схождение в Аид:

Туда — на закат, где, бледна, Персефона

С отчаяньем смотрит на диск телефона,

Где тени и части их воют и страждут,

Граната зерном утолишь ты и голод и жажду.

Как известно, Персефона, дочь Деметры и мать Диониса-Загрея, которого она родила от Зевса, была с разрешения Зевса похищена богом подземного мира Аидом (Гесиод, «Теогония» 912–914), вкусила гранатовое зернышко и вынуждена была проводить треть года в подземном мире, а две трети — на Олимпе, как сказано о том в «Гимне» Гомера (V, 360–413). Однако миф «остраняется», «демифологизируется» (В. Н. Топоров), Персефона (не исключено, что ипостась лирической героини), «с отчаяньем смотрит на диск телефона»: в подземном мире ни телефон, ни граммофон («Большая элегия на пятую сторону света») не спасут. В «Большой элегии» стороны света оборачиваются «мельницей света сторон», «колесом», которое подобно самому времени, нас перемалывает в прах: «Мы смолоты в пепел и прахом осядем на дне» (в подтексте явно слышится: «Ибо прах ты и в прах превратишься», Быт. 3:19). Соблазны усложняются, включая в себя соблазн алхимии земных благ и желаний:

Там в полу?ночье — жар сладострастья и чад,

Там в аламбиках прозрачных багровое пламя растят.

Поиск, занявший формально 20 лет, разделяющих эти элегии, а фактически всю жизнь, и символизирующий путь поэта, завершается в центре сферы (в сферу также вписана вера, как ад в запад), в центре которой — крест, но и это разрешение болезненно:

У мысли есть крылья, она высоко возлетит,

У слова есть копи, оно их глубоко вонзит.

О, ярости лапа, о светлого клюв исступленья!

Но ангел с Тельцом завещали нам жалость, смиренье.

Я всех их желаю. И я не заметила — вдруг —

На Север летит голова, а ноги помчались на Юг.

Вот так разорвали меня. Где сердца бормочущий ключ —

Там мечется куст, он красен, колюч.

И там мы размолоты, свинчены, порваны все.

Но чтоб не заметили — время дается и дом.

Слетая, взлетая в дыму кровянисто-златом,

Над бездной летим и кружим в колесе.

Куст, очевидно, — неопалимая купина. Местное, локальное, земное время скрывает от нас нашу бренность, тщету нашего тщеславия и соблазн до мгновения откровения, но, как сказал Элиот, «поиски пересечения времени с вечностью — /занятие лишь для святого, и не занятие даже, но то, что дано и отобрано /Прижизненной смертью во имя любви, / Самоотверженности, самопожертвования и самосожженья» («Драй Сэлвейджес» V, «Четыре квартета» — перевод мой — Я.П.).

Путь, однако, не завершен. В конце — еще одна картина: уже не аллегорические, а как бы явившиеся из басни волки, сидящие в крещенскую ночь «у прорубной дыры» с примерзшими хвостами. Волки эти удивительно напоминают поэту нас самих: «Волки — то же, что мы, и кивают они: говори./ Мутят лапою воду, в которой горят их глаза / пламенем хладным…».

В финале «Большой элегии на стороны света» Елена Шварц как бы повторяет мысль Элиота:

…Если это звезда, то ее исказила слеза.

В ней одной есть спасенье, на нее и смотри,

Пока Крест, расширяясь, раздирает тебя изнутри.

Выходит, что и поэзия — занятие лишь для святого (если — «на разрыв аорты»). В итоге, Крест вошел в душу, как в плоть (как бы распятие изнутри), а пространство сгустилось в точку-звезду.

Стало уже почти трюизмом сравнивать Елену Шварц с Мариной Цветаевой, а поэзию Ольги Седаковой — с Анной Ахматовой, в то время, как обе современные поэтессы строят свои поэтики скорее на сознательном уходе от своих знаменитых предшественниц. Очевидно, наиболее близка поэтике Ахматовой книга О. Седаковой «Дикий шиповник», особенно цикл «Восемь восьмистиший»:

Полумертвый палач улыбнется —

и начнутся большие дела.

И скрипя, как всегда, повернется

колесо допотопного зла.

Погляди же и выкушай страха

да покрепче язык прикуси.

И из рук поругателей праха

полусытого хлеба проси.

Есть, однако, и заметные отступления, как в ритмическом смысле, так и в словоупотреблении: «выкушай страха», «полусытого хлеба». Если тематически эти стихи близки и «Реквиему», и стихам «Когда погребают эпоху,/ Надгробный псалом не звучит» («Август 1940»), интонационно «Восьмистишия» близки также к О. Мандельштаму, впрочем, не только к одноименному циклу, но и к «Стихам о неизвестном солдате»:

Погляди, как народ умирает,

и согласен во сне, и умрет.

Как он кнут по себе выбирает,

над собой надругавшийся сброд.

Для сравнения:

Хорошо умирает пехота, / и поет хорошо хор ночной,

а также

Для того ль должен череп развиться

Во весь лоб — от виска до виска,

Чтоб в его дорогие глазницы

Не могли не вливаться войска?

Дальнейшие творческие искания О. Седаковой — это путь усложнений, обилия аллюзий — от античных поэтов, Данте, средневековья (цикл «Тристан и Изольда»), агиографического романа XII в «Варлаам и Иоссаф» об обращении и отказе от мирских благ, чему посвящен триптих О. Седаковой, включенный в книгу «Элегии», до Леопарди, Рильке, с которым она ведет диалог-спор, как было замечено в предисловии С. Аверинцевым[355], и русских поэтов, включая Хлебникова, которому также посвящена элегия, Заболоцкого и наших современников, Е. Шварц, Л. Губанова, И. Жданова, которым также посвящены элегии. В элегии «Бабочка или две их», посвященной памяти Хлебникова, — неологизмы в духе Хлебникова («жить и в леторасли земной»), образность («поглядев хотя б глазами скифской бабы»), намеренный отказ от законов грамматики и синтаксиса («жадной злобы их не захочу я хлеба: / что другое — но не так»).

Что нам злоба дня и что нам злоба ночи?

Этот мир, как череп, смотрит: никуда, в упор.

Бабочкою, Велимир, или еще короче

мы расцвечивали сор.

Выходит, сор, из которого растут стихи (Ахматова), необходимо расцветить, а не тащить как есть в стихи. Бабочка (бабочка-слово, бабочка-поэзия) именно в силу своей эфемерности парадоксальным образом может избежать тления:

Бабочка летает и на небо

пишет скорописью высоты.

В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба

мелко-мелко смелются

чьи-нибудь черты.

<…>

Потому что чудеса великолепной речи,

милость лучше, чем конец,

потому что бабочка летает на страну далече,

потому что милует отец.

Образ «мельнички» О. Седаковой — несколько другой природы, нежели грозная мельница Е. Шварц. Если элегия, посвященная Велимиру Хлебникову, светла, несмотря на затемненность и затрудненность синтаксиса, то «Элегия осенней воды», посвященная памяти Сергея Морозова и Леонида Губанова, гениального поэта, одного из основателей СМОГа, затравленного и загубленного советской властью, полна скорби и размышлений о самоубийцах, о собственной старости, «глядящей в лицо мне». Не случайно, Седакова обращается к Великому или Покаянному канону святителя Андрея Критского (660–740), оплакивающего грехи человечества, но и дающего силу их превозмочь. О. Седакова задается вопросом: во что превращается осенняя «обегающая бессонная вода/ перед тем, как сделаться льдом, сделаться сном» и учится смирению у воды: «Есть ли что воды смиренней?»:

Что смиренней воды? она

терпенья терпеливей, она, как имя Анна,

благодать, подающий нищий, все карманы

вывернувший перед любым желаньем дна.

Поэт может «всякую вещь открыть, как дверь», но в силу этого «Поэт — этот тот, кто может умереть / там, где жить — значит дойти до смерти». Такова плата за дар: жизнь «на разрыв аорты», «до полной гибели, всерьез». Путь поэта — через мысли о смерти, отрицание соблазнов, отрицание себя, отрицание самой Музы, глядящей «вымершими глазами /чудовищного коня, иссекшего водное пламя / из скалы, на которой не живут // ни деревья, ни тени, ни птицы», через созерцание, как ушедших «тонкие тени» собирают, «как ребенок светловолосый/ собирающий стебли белесой / святой/ сухой/ травы». В подтексте слышится аллюзия на «Лицо коня» Н. Заболоцкого — своеобразный метафизический антропоморфизм, когда природа обладает высшим знанием жизни: если бы конь был наделен речью, мы бы услышали «Слова, которые не умирают/ И о которых песни мы поем» (1926). Не о том же ли элегия «Земля», посвященная С. С. Аверинцеву, речь о которой ниже? Только пройдя через все круги, можно услышать, как

С этим-то звуком смотрят Старость, Зима и Твердь.

С этим свистом крылья по горячему следу

над государствами длинными, как сон,

трусливыми, как смерть,

нашу богиню несут —

Музу Победу.

Элегии построены так, что на каждом новом этапе поэт выявляет новые противоречия, чтобы вновь разрешить их. Таким трагическим раздумьем о жизни является полная горечи «Элегия смоковницы», посвященная И. Жданову. Обращение к библейской смоковнице, проклятой Иисусом Христом за неплодие (Мрк. 11:13–21) — не случайно. Является ли оправданием жизни «дорогой аромат, за который ты отдала // все, что имела»? Ответ — в смирении: «Кто просит прощения —/ однажды будет прощен». Ответ также в преодолении соблазнов и отречении от земных благ («Варлаам и Иоасааф»), Но ответ содержится и в элегии «Земля», в которой, видя, как «земля начинает светиться, возвращая // избыток дареного, нежного, уже ненужного (sic!) света», поэт задается вопросом: «Может быть, умереть — это встать, наконец, / на колени?» и вопрошает землю «о причине заступничества и прощенья» и — о смиренье самой земли:

я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада

тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?

Почему они милы или чем угодили?

— Потому что я есть, — она отвечает. —

Потому, что все мы были.

Думается, что в элегиях Е. Шварц и О. Седаковой — два совершенно разных, но равно плодотворных ответа на вопрос, каковы границы жанра элегии в новое постмодернистское время, как «вновь почувствовать себя дома», когда нельзя «выглянуть из окна», чтобы вновь обрести опору для глаза, и только ли центонность, двухмерное перечисление вещей, когда «„фотка“ или телепередача, когда отрывок из песни, несущейся из репродуктора — это такие же вещи, как лужи после дождя или роса на заре, как влюбленность или недоверие, как внутренняя решимость или уже найденное решение»[356]. Метафизичность и есть уход не только от двухмерного, но и трехмерного пространства вещей, из сущего — к бытию. Это постоянный поиск, отказ от уже найденных решений, в том числе и чисто поэтических, даже версификационных.

В отличие от многих, Ольга Седакова не занимается ни перечислением своих побед, ни странствий, но стремится «дойти до сути», порой отказываясь даже от прежних своих находок. Нынешняя ее поэзия смиренна и аскетична. Предваряя давнее уже выступление Ольги Седаковой в ОГИ 17 мая 2002 г., Ксения Голубович говорила о недоверии к высоким словам и абстрактным понятиям, о преодолении романтизма и символизма в современной русской поэзии подобно тому, как акмеисты в своё время преодолели символизм, вернув словам изначальный смысл. С точки зрения Голубович, нынешней поэзии необходимо отобразить сознание «современного никчемного человека», «нашу никчемность» якобы для того, чтобы опять привлечь внимание читателя.

Очевидно, не лишне опять-таки воспользоваться советом Паскаля определять значения слов, чтобы избавить мир, если не от всех, то хотя бы от некоторых заблуждений. «Никчемный человек» — это человек, неспособный ни к какому действию, неспособный ни любить, ни ненавидеть. В этом смысле вполне никчемны, скажем, «Полые люди» Элиота, которым противопоставлены люди активной, но злой воли, как организатор порохового заговора в Лондоне Гай Фокс или Курц из романа Джозефа Конрада «Сердце тьмы». Однако весьма существенно то, что в «Полых людях» Элиот, усвоивший идеи Паунда, скрывается под маской, не отождествляя себя с «полыми людьми». Идея безличной или, вернее, внеличностной поэзии (impersonal poetry), выдвинутая Элиотом, основана на принципах драматической поэзии, в которой автор растворён в персонажах и не отождествляется с лирическим героем стихотворного произведения. Тем не менее, личность автора, подчеркнём, является, как и прежде, основополагающей для современного искусства, независимо от того, какими бы терминами его ни определяли («модернизм», «постмодернизм» или даже «пост-постмодернизм»). Без личности нет искусства — эта мысль важна и для понимания поэзии О. Седаковой.

Ни няню Варю из стихотворения «Дождь», ни тем более Хильдегарду никчемными людьми не назовешь. Маленький человек, как например, няня Варя, отнюдь не никчемен:

— Дождь идёт,

а говорят, что Бога нет! —

говорила старуха из наших мест,

няня Варя.

Те, кто говорили, что Бога нет,

ставят теперь свечи,

заказывают молебны,

остерегаются иноверных.

Няня Варя лежит на кладбище,

а дождь идёт,

великий, обильный, неоглядный,

идёт, идёт,

ни к кому не стучится.

                                    Дождь

Бывшие гонители веры с истовостью (и неистовостью) нуворишей, которые обрели новую религию (не веру) взамен старой, «ставят теперь свечи,/ заказывают молебны, остерегаются иноверных». В этих стихах ирония и даже сарказм гораздо тоньше, чем в «Восьмистишиях» из «Дикого шиповника», но от этого обличение лжи и лицемерия не менее действенно. Справедливости ради следует отметить, что среди произведений Седаковой последних лет есть и стихотворение «Ничто» (употребляет она и слово «никчемность»):

Немощная,

совершенно немощная,

как ничто,

которого не касались творящие руки,

руки надежды,

на чей магнит

поднимается росток из черной пашни,

поднимается четверодневный Лазарь,

перевязанный по рукам и ногам

в своём сударе загробном,

в сударе мертвее смерти:

ничто,

совершенное ничто,

душа моя! молчи,

пока тебя это не коснулось.

                                                    Ничто

Седакова подбирает наиболее точные и простые слова, чтобы выразить весьма непростую мысль. «Это» — мужественный взгляд в Ничто, в небытие, в бездну, сродни Тютчеву: «И бездна нам обнажена/ С своими страхами и мглами…».

Однако само наличие этого «Ничто», вопрос о котором ставил также и Хайдеггер, заставляет искать выход из очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию. В отличие от Хайдеггера, однако, Седакова — верующий человек, и вопрос о Ничто для неё представляет не отвлечённый, умозрительный, чисто философский интерес, но существенный, жизненно важный. В свете этого следует рассматривать и «никчемность»:

Нет, не всё пропадает,

не всё исчезает.

Эта никчемность,

эта никому-не-нужность,

это,

чего не узнают родная мать и невеста,

это не исчезает.

Как хорошо наконец.

Как хорошо, что всё,

чего так хотят, так просят,

за что отдают

самое дорогое —

что всё это, оказывается, совсем не нужно.

Не узнали — да и кто узнает?

Что осталось-то?

Язвы да кости.

Кости сухие, как в долине Иосафата.

Sant Alessio. Roma

«Блаженны нищие духом», как блажен Божий человек Алексей, к образу которого Седакова неоднократно возвращается на протяжение многих лет. «Никчемность» Седаковой — это смирение, осознание бренности нашей, но и надежда, что если Богу будет угодно, кости срастутся и оживут.

Думается, что О. Седакова вкладывает иной смысл в слово «никчемность», нежели К. Голубович. Что же до преодоления романтизма, символизма или наследия формалистов и футуристов, то сегодня это не столь актуально, как преодоление эпигонства в новейших формах, будь то верлибр или концептуализм, преодоление не безличности в элиотовском понимании, но безликости. Формалистам и ОПОЯЗу мы должны быть благодарны хотя бы за то, что они первыми поставили вопрос о содержательности формы и доказали, что изменение формы, которое призвано вернуть внимание читателя, «оцарапать» его взгляд, ведет к изменению содержания. Именно поэтому Седакова так много внимания придает форме, ломая стереотипы, в том числе и ритмические, обманывая ожидания читателя, пробуждая.

Если Бродский говорил о «величии замысла», то в поэзии Седаковой следует прежде всего отметить величие духовного усилия. Поэт, ведающий о ничто и стремящийся передать свой духовный опыт, ищет слова и формы, проверяет их на истинность и надёжность, на способность донести надежду.